Читать книгу "Дивертисмент братьев Лунио - Григорий Ряжский"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот в чём ещё один ужас заключался наш – в полной безнадёге. Кто слабый был или принципиальный или кому просто по случайности не повезло, тот становился лишним. Или с топором в голове. И не важно, солдат ты – не солдат, с войны пришёл или так, навидался всякого, закалил характер, честь обрёл, мужское достоинство своё отстоял и бесстрашие проявил на войне – всё это ничего не значит, поверьте. Страшно всё равно, очень страшно, кто бы вам чего про это ни пел, потому что эта смерть к нам намного ближе той ходила. И была гораздо жутче и понятней.
Короче, улыбнулся он и говорит: чего, мол, замер, пацан. Я ведь жду. Ну я собрался кое-как, говорю, что младший сержант, мол, пехотного полка, Григорий Гиршбаум, 19 лет. Был в плену, оттуда – сюда, через СМЕРШ, через суд и через плохую статью. Всё.
Он глаза опустил, между ног моих глянул и взгляд там свой задержал. Еврейчик, интересуется он, или немецких кровей? Говорю, еврей я, самый обычный, не немецких, почему немецких? А он отвечает: сам теперь, мол, вижу, имущество твоё само за себя говорит, Баум. И замолчал. Прикидывал, как, наверное, дальше судьбу мою решать. Потом шепнул чего-то своему, кто рядом был. Моих лет примерно, с наглыми такими зенками и шрамом ниже губы. Ну тот исчез на время. А другие с нашего отряда мылись пока, он разрешил. И опасливо так взгляды сочувственные бросали в мою сторону.
А пахан покачал головой и спрашивает: что, жрать, мол, охота тебе, младший сержант Гирш – как там тебя дальше? А я так и стою перед ним распятый у стены, не двигаюсь: те его подручные меня всё ещё держат, на всякий случай. Порядок, видно, у них отработан был, как в армии, только лучше, железный.
Я головой мотнул, тут и врать-то не пришлось, хочу, говорю, конечно, хочу. А ему тот, что уходил, в руки кусок кольца колбасного подаёт, полукопчёного. Я тогда под блокаду такую не брал, если припоминаете, она не лежит, протухла бы, не сырокопчёная потому что – та пролежит до самой смерти, разве что только высохнет натвердо.
Он от кольца откусил и медленно так жевать стал, неспешно, смакуя кусок во рту. А у меня чуть обморок не случился от этого дела. А он жуёт и смотрит на меня, пристально, не отпуская глазами. Смотрит и жуёт. Жуёт и смотрит, как будто специально так делает, хочет довести до безумия.
Прожевал как надо, но глотать не стал, а во рту переболтал со слюной, потом харкнул как-то внутри себя и всё это снова смешал у себя в кашу. И кашу это выплюнул мне под ноги. И сказал, что, мол, жри давай, Гирш, гостинец наш, пользуйся. А не примешь угощенье моё, обижусь и попрошу помощников своих волю тебе окоротить, по самый корень. И кивнул на мой неприкрытый орган. И снова внимательно посмотрел мне в глаза, изучал в них своё что-то, я тогда не понимал, чего он хочет, пахан этот седой. А он головой дёрнул, и тут же моложавый со шрамом подскочил к нему и нагнулся. Пахан говорит: давай, мол, Мотя, посодействуй Гиршу этому подношеньем нашим отобедать, а то и нежравшим останется, и помыться не успеет.
Тот ко мне подходит, который колбасу принёс, Мотя, руку протягивает и мошонку мою обхватывает, целиком, всей лапой. И оттягивает, так что больно стало, еле терпел. А, оттянув, лезвие самодельное из-за спины достаёт и к низу мошонки приставляет. Без намёка на улыбку. А полоска эта стальная в бритву наточена, видно сразу.
Не бахвалятся они, вижу. Всё у них серьёзно, и всё жутко. Молчат, ждут, на меня смотрят. А я понимаю через страх свой – голова как часы молотит, – что одно движение острого этого лезвия, и не мужик я больше до самой смерти, если вообще жилец, и поздно потом разбираться, надо было честь свою отстаивать человеческую и мужскую или не надо. Но об этом голова моя думала, когда я, преодолевая смертельный позор, дикое отвращение и нечеловеческий голод, присел на корточки и уже протягивал руку к растекшемуся по полу колбасному плевку, чтобы соскрести, что подберётся, и сунуть в рот. Только пахан остановил меня, оттолкнув руку ногой, и сказал: не-ет, мол, пехотинец Гирш, так дело не пойдёт, миленький мой. Ты ротиком её, ротиком давай, колбаску мою, ротиком, а не ручкой своей. И с коленок, с коленок. И чтоб запаха даже не осталось от неё, усёк?
Я молча перенёс вес тела на колени и, упершись руками в деревянный настил, медленно стал подносить губы к плевку. И запах от него, от колбасной этой жижи, волнительный и смердящий, достигал, казалось мне, самой середины моей съёжившейся от стыда и от ужаса души. И вдруг капнуло на жижу эту откуда-то и зашипело, я и догадался, что это сам же и плачу, что это слёзы мои собираются под глазами в ядовитые кислотные струйки и медленно стекают вниз, выжигая себе на коже русла. А тот, с ножом и шрамом, так и продолжал рядом стоять, ждал, наверное, отсекать мне яйца или ещё подождать.
Короче, только я коснулся трясущимися губами плевка этого, всё разом из-под губ моих смыло. Сам смыл, пахан, мыльной водой. Просто опрокинул на пол передо мной шайку, что рядом стояла, и ничего от жижи той не осталось. А сам встал, кивнул другим, всё, мол, уходим, концерт окончен, время вышло, братва, и кольцо то краковское, откушенное, колбасное, в руки мне подаёт.
Я взял тогда, как во сне, плохо понимая, где я и что со мной. Меня тошнило и колбасило. Теперь так все говорят, но только не все знают, почему они слово это говорят. А я знаю, ребятки, почему, очень даже знаю. Но как ни мутило меня в тот момент, я всё же успел корень паханский мельком разглядеть, когда тот с табурета поднялся, тоже без одежды был. Так вот – обрезанный был, как и мой.
В общем, я так и не понял, если честно, то ли урок мне хотел дать авторитет тот, то ли пожалел как своего, то ли развлекались они просто между собой так, урки тамошние, то ли всё у них вышло само собой, без всякой задумки, по вольному сценарию.
Но только позор мой остался, несмотря ни на что. Личный мой срам и мой стыд, которые никогда меня так до конца и не отпустили, даже сейчас, через жизнь, считай. И ещё, знаете, сколько я ни думал про страх, про достоинство и про стыд, и на фронте, и в плену, но так и не смог понять до конца, отчего же я тогда, в блокадном проходном дворе бандитов тех не устрашился, а только лютая во мне ненависть против них вскипела, и никакая смерть мне помехой не стала, и даже сама мысль о ней не пришла ко мне в тот момент. Только уже в лагере понял, что это я сам себя тогда ненавидел, но только головой об этом не знал, и потому ненависть ту и обрушил на бандитов из подворотни. Такое дело, хлопчики мои.
А колбасу ту есть не стал, не смог. Отдал своим, отрядским. Они потом её ночью на всех делили, вымеряли по миллиметру, по крошечке колбасной, по мазульке. Сказали, спасибо тебе, Гирш, век не забудем, чего ты для нас сделал. А один есть не стал сразу, под носом долю свою растёр и по губам вокруг и сказал, месяц буду аромат этот теперь употреблять, с пайкой заодно. Будет теперь пайка эта мне как колбасное пирожное.
После этого никто меня по-другому и не называл, кроме как Гирш, – и имя тебе здесь, и фамилия. А после я и сам привык.
Потом, с осени примерно сорок пятого полегче стало со жратвой. Пайку добавили и ещё разного подвезли. Круп там, капуста живая к осени пошла, вдобавок к хлебу. Да и сам хлеб получше сделался, меньше дерьма в нём стало разного, и сильнее пропечённый. И похлёбка стала посъедобней на вкус, жиринки по верху начали плавать какие-никакие, а когда и волокна вылавливались от субпродукта. Только работ наших страшных никто не отменял всё равно, как и смертельных зимних морозов, когда, если ближе к пятидесяти под нулём, то ощущаешь вдруг, как сердце твоё замедляется. Или же, наоборот, вообще перестаёшь слышать, как работает. И тут уж как повезёт, как сам себя от мороза упрячешь, чего против него придумаешь. Ну об этом не буду, об этом в книжках написано, кто читал.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Дивертисмент братьев Лунио - Григорий Ряжский», после закрытия браузера.