Читать книгу "Перевод русского. Дневник фройлян Мюллер – фрау Иванов - Наталья Баранникова"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тут выяснилось… что вы иностранка, – («…кроме того, что женщина», – говорили его глаза), – так вам доплатить придется.
– Сколько же?
– Для иностранцев – двойная цена. Но для вас – (торжественная пауза) – набор интуриста! – заключил он и передал мне набор: мыло и туалетную бумагу.
Собравшись с силами, я решила согреть душу чаем. По опыту я уже знала, что вода в гостиницах – это «Боржоми», а чай подают только сладкий. У меня все было с собой – и чай, и кипятильник.
Единственная розетка располагалась прямо над кроватью посередь стены. И вот стою я, держу над кроватью стакан, прихватив его шарфом (в стакане кипятильник постукивает, и вода, вскипая, брызжет мне на руку), и вопрошаю: «Что я здесь делаю, в этой абсурдной позе? Что я забыла в этой стране?»…
Ответа не было. Ложиться в кровать не хотелось, простыни были каменные, крахмально-влажные, но что же делать!
Мы легли. Я – на одну кровать, кардиологические мониторы – на другую. И не почитаешь на ночь – выключатель у самой двери! Я не могу не читать, еще и не читать?! Читая, хотя бы отвлекаешься, размышляешь о том, что тебе подсунул автор, а так… Истерика, истерика, боже мой, спасите-помогите, отстраните, увезите!
Но я же сама себе устроила эту жизнь. Вот они, на соседней кровати, – мои чудные приборы! Каким трудом, усердием, отвагой они достигли России! Ими интересуется профессор Гольдбер – да, в этом городе имеются профессора. Мое первое, мое собственное предприятие, оно должно работать и процветать! Но я – умру, если таракан заползет ко мне под одеяло!!!
И страдала Иванов до рассвета. И светил ей телевизор нетленным светом борделя.
Как только отворились двери в кабинет профессора Гольдбера, на меня хлынул лучезарный поток, который, несмотря на полумрак в небольшой комнате, заставленной от пола до потолка книгами, я сразу ощутила – он струился от взгляда хозяина кабинета, от его мягкой речи и доброй улыбки…
Из глубины шкафа на меня посмотрели три разные вешалки. Огромный холодильник «Сибирь» призывно грохотал и содрогался, – но у меня не было ни водки, ни закуски, и не нужны мне были его сибирские просторы.
Со мною он обходился ласково и почтительно, приборы мои рассматривал с горящими глазами и всему радовался, особенно тому, что я немка, и задавал много вопросов. Я же с жадностью смотрела на его круглую голову в блестящих очках, на его жесты, на фолианты и словари, на всевозможные фигурки кошек, которые присутствовали повсюду… Профессор напоминал мне всех тех прекрасных ученых, чудаков, совершающих важнейшие открытия в науке, у которых взор сияет безумной, неутомимой страстью к познанию, а улыбка их – совершенно детская…
Я пыталась уловить, отчего мне так хорошо, отчего это ощущение радости, покоя и добра, и понимала, что причиной тому – эта огромная голова и искры, сыплющиеся из-под очков.
Я еще не знала тогда, что он играет на нескольких музыкальных инструментах, владеет пятью языками, пишет книги по медицине и сочиняет стихи…
В клинике мне рассказали, что свой рабочий день профессор начинает в три часа утра – обходит больных. В пору своей врачебной практики в реанимации он заметил, что срочные вызовы к больным из-за резкого ухудшения их состояния происходят от четырех до пяти утра!
Мне вспомнился час, когда уже уснули совы и еще не проснулись жаворонки… Вот кто не дремлет в эту пору! Смерть и тот, кто готов вступить с нею в поединок: он, профессор из Петрозаводска. Помешав ей, он идет в свой кабинет, в предрассветных сумерках писать поэму, а потом спешит на лекции к студентам, и снова – к больным, а там – к роялю или скрипке, к книгам и новейшим медицинским журналам, к семье и друзьям…
А в три часа (ночи ли, утра) он белым ангелом полетит по коридорам своей больницы. И смерть, заслышав мягкий шорох его крыльев, шарахнется прочь. Улизнет из палаты через скрипучую форточку и станет не различимой в февральском мраке.
Знаю, что такое – коснуться старых писем, потертой пачки, перевязанной крест-накрест веревочкой или завернутой в пожелтевшую газету, датированную годом, в котором тебя и на свете не было… Сначала ты пробегаешь глазами письмо за письмом (поздравительные открытки со стандартным текстом отбрасываются в сторону – потом!), не вчитываясь, а ускоряясь, нетерпеливо убирая листочек обратно в конверт (не помять, не порвать!) и жадно открывая следующий… будто ищешь доказательств или подтверждений.
Потом сидишь над разбросанными конвертами в отупении и усталости, со смешанным чувством неловкости за вторжение в приватную переписку и гордости за допуск к архивам. Потом уже вернешься и рассмотришь пристальней, но не сразу, а сразу – это вихрь нетерпения и любопытства.
После смерти мамы я захватила старую обувную коробку из простого картона, в которой мама хранила документы и письма времен фашистской Германии – тех времен, о которых в нашей семье почти не разговаривали. Мама эту коробку, впрочем, не прятала и под ключиком не держала – коробка стояла скромно в хозяйственном шкафу. Никто ее не трогал (скажем так, я не решилась бы на это, а брат и сестра особо не интересовались старыми письмами). Вот и теперь я не торопилась исследовать ее нутро. Все смотрела на нее. Все тянула время.
Но всякая коробка когда-нибудь откроется. Там лежали письма отца из лагеря военнопленных в Елабуге. Елаа-буга… Может, обронил папа когда-то это слово, и залегло оно в подсознании.
Я открывала конверты не дыша. Я перечитывала каждое слово. Сколько раз представляла я себе, как это было. Сколько документальных фильмов посмотрела. Сколько книг прочла… Да разве возможно? Казалось, чем больше знаю – тем дальше от сути. И теперь я держу в руках эти листочки, письма отца к маме, – боже мой, я это читаю.
Я знаю (сведения из Федерального архива), что до отправки в лагерь военнопленные находились на загражденном проволокой чистом поле, под палящим августовским солнцем. Умирали, естественно, один за другим. Потом долго добирались, кто мог добраться, к месту трудовой повинности, на Урал, и жили там до глубокой осени в лесу, в землянках. Огня не было, и наступающая темнота поглощала все: я знаю (от отца), что в полной кромешной мгле и страшном холоде отец рассказывал товарищам сказки. Рассказывал, пока не становилось совсем-совсем тихо. Многие больше не просыпались от голода и холода – как же страшно это невозвращение из темноты, страшнее, чем невозвращение с поля боя. Рассвета ждали как свидетельства жизни. Потом тех, кто уцелел, распределили по лагерям, отца – в Елабугу.
«С суровыми испытаниями, которые человеку противостоят, каждый должен разобраться сам».
Только в сорок шестом ему позволено было писать. Объем ограничен оборотной стороной карточки, живописания лагерной жизни исключаются из допустимого содержания. Со временем условия явно изменились: почерк, точно приходя в себя после долгой болезни, стал припоминать основы каллиграфии. Карандаш заменила перьевая ручка. И лился нежно-желтый свет от лампы иль свечи… Как заговоренный, отец писал только об одном: какое… счастье ожидает его в будущем. Каждая открытка с сокрушительным оптимизмом сообщала: я живой! я верю в радость!.. и умалчивала: какой я, что я ем, как работаю и как страдаю. Время шло, а тема писем не менялась. С невероятным упорством и даже упоением писал он о радости, которая ожидает его на родине, запретив себе отчаиваться. Три года он был лишен каких-либо вестей из Фрайбурга. Дом его (да и город) тем временем был разрушен бомбежкой, а любимая…
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Перевод русского. Дневник фройлян Мюллер – фрау Иванов - Наталья Баранникова», после закрытия браузера.