Читать книгу "Этот прекрасный мир - Генри Миллер"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порой создается впечатление, будто он сидит на иной планете, составляя опись мира. Фиксирует связи, каких не заметил ни один астроном. Сейчас я думаю о картине, которую он назвал «Почти полная луна». Это «почти» – отличительная черта Райхеля. Его «почти полная» не та почти полная луна, к которой мы привыкли. Это почти-полная-луна, которую человек увидел бы, скажем, с Марса. Потому что, когда она, эта луна, будет полной, она будет светить зеленым, призрачным светом, отраженным от только что родившейся планеты. Луна, по какой-то причине отклонившаяся от своей орбиты. Она принадлежит ночи, усыпанной странными образованиями, и неподвижно, будто на якоре, висит в черном как смоль океане. Она находится в столь хрупком равновесии в этом незнакомом небе, что достаточно паутинки, и устойчивость нарушится. Это одна из тех лун, о которых постоянно говорят поэты и относительно которых, по счастью, не существует научных знаний. Под этими новыми лунами будет однажды определена судьба рода человеческого. Это анархические луны, плывущие в латентной протоплазме рода, вызывающие непостижимые потрясения, angoisse[176], галлюцинации. Все, что сейчас происходит и происходило последние двадцать, или около того, тысяч лет, соизмеряется с этим колдовским, пророческим рогом луны, переходящим к своему оптимуму.
Луна и море! Что за холодные, чистые чары притягивают его! О теплом, уютном блеске, возбуждающем в людях приятные чувства, Райхелю почти неизвестно. Он обитает в глубинах – океана и неба. Только там ему хорошо, только там он в своей стихии. Однажды он описал мне медузу, которую видел в водах Испании. Она плыла к нему, как морской оргáн, играющий таинственную океаническую музыку. Слушая рассказ Райхеля о медузе, я думал о другой его картине, для описания которой он не мог подобрать слов. Я смотрел на его жесты – это трепещущее беспомощное косноязычие человека, давшего имя еще не всем вещам. Он уже готов был вот-вот описать ее, как вдруг остановился, будто парализованный ужасом предстоящего называния. Но пока он бормотал и заикался, я услышал звуки музыки; я понял, что старая седовласая женщина была лишь еще одним существом из глубин, Медузой в женском обличье, которая играла для него музыку вечной скорби. Я понял: это женщина из «Дома с привидениями»[177], где страстным мрачным голосом маленькая белая птичка на жердочке поет на доидеологическом языке, неведомом человеку. Я знал, она была там, в «Воспоминании о витраже», существо, живущее в витражном окне, молча показывающееся только тем, кто открывает свое сердце. Знал, что она была в стене, на которой он проиллюстрировал стихотворение Рильке, этой угрюмой, пустой стене, на которую погасшее солнце бросает бледный луч света. Знал: то, что он не мог назвать, было во всем, как и его черная скорбь, и что он выбрал язык, текучий, как музыка, дабы его не разрушили острые спицы интеллекта.
Во всех его вещах доминирует цвет. По подбору и сочетанию тонов понимаешь, что он музыкант, что его влечет неуловимое, непереводимое на язык живописи. Его краски сродни темным мелодиям Сезара Франка[178]. Все они утяжелены черной, живой черной, как само сердце хаоса. Черный цвет, можно также сказать, соответствует своего рода благотворному неведению, которое позволяет ему воскрешать волшебные силы. Все, что он изображает, символично и заразительно: сюжет есть всего лишь средство передачи смысла, который глубже формы или языка. Когда я думаю, например, о его картине, названной «Святое место», одной из картин с характерным для него поразительно скромным сюжетом, приходится прибегать к слову «загадочный». В этом произведении мало что напоминает иные известные нам святые места. Оно создано из совершенно новых элементов, которые посредством формы и цвета предлагают все то, что ожидаешь увидеть на картине с подобным названием. И все же, посредством какой-то странной алхимии, это небольшое полотно, которое можно было бы назвать «Урим и Туммим»[179], воскрешает память о том, что было потеряно для евреев с разрушением храма Соломона. Оно говорит о том факте, что в сознании народа ничто святое не потеряно, что, напротив, это мы потеряны и тщетно ищем, и будем тщетно искать, пока не научимся смотреть иными глазами.
В этом черном, из которого рождается все богатство его красок, есть не только нечто трансцендентальное, но и деспотическое. Его черный не гнетущ, но глубок, он вызывает плодотворное беспокойство. Позволяет верить, что нет окончательного дна, как и вечной истины. Нет даже Бога в смысле Абсолюта, ибо, чтобы создать Бога, сначала нужно дать описание окружности. Нет, в этих картинах нет Бога, если не считать таковым самого Райхеля. Нет нужды в Боге, потому что все есть одна творящая субстанция, которая рождается из тьмы и во тьму возвращается.
Я родился в Нью-Йорке 26 декабря 1891 года. Родители мои – американцы, а деды бежали в Америку от военной службы. Все предки у меня немецкого происхождения, и прибыли они из разных уголков Германии. Семейство рассеялось по всему миру, в самые отдаленные и диковинные края. Эти люди были по большей части моряками, земледельцами, поэтами и музыкантами. До школы я разговаривал только по-немецки, и вся атмосфера, в которой меня воспитывали, невзирая на тот факт, что родители мои родились уже в Америке, была немецкой до мозга костей. Лет с пяти и до десятилетнего возраста – наиболее важную пору моей жизни – я провел на улице и насквозь пропитался там типично американским гангстерским духом. Четырнадцатый округ Бруклина, где я вырос, мне особенно дорог – это был эмигрантский квартал, и я приятельствовал с детьми самых разных национальностей. Испано-американская война, разразившаяся, когда мне было семь, стала значительным событием моей детской жизни; я наслаждался стайностью, распоясавшейся стихией толпы, позволившей мне с младых ногтей осознать жестокость и беззаконие, столь свойственные Америке.
Родители мои были сравнительно бедные, бережливые, лишенные воображения (отец за всю жизнь не прочел ни единой книги) трудяги. Обо мне заботились достаточно хорошо, и я вел совершенно беспечную и здоровую жизнь до той поры, пока мне не пришлось самому за себя отвечать. У меня не было ни желания зарабатывать себе на хлеб, ни понятия об экономии, я не испытывал ни малейшего уважения ни к старшим, ни к властям, и закон мне был не писан. Родителям и всем вокруг я дерзил чуть ли не с тех самых пор, как произнес первое слово. Городской колледж я бросил – уже через несколько месяцев после поступления меня стало тошнить в его душной атмосфере, скудоумие учебной программы вызывало у меня отвращение. Найдя работу в финансовом отделе цементной компании, я быстро пожалел об этом. Два года спустя отец дал мне денег на Корнелл; денежки я взял и промотал их с любовницей, по возрасту годившейся мне в матери. В родительский дом я вернулся через год или около того, чтобы вскоре навсегда покинуть его, отправившись на Запад. Работал в разных уголках страны, в основном на юго-западе. Брался за любое диковинное и непривычное дело, часто нанимался работником на ранчо. Как раз на пути в Джуно на Аляске, где я вознамерился стать старателем на золотых приисках, меня свалила лихорадка. Возвратился в Нью-Йорк и вел бесприютную и бестолковую жизнь бродяги, подрабатывая там-сям, но нигде не задерживаясь надолго. Я был хорошим спортсменом и в течение пяти лет тренировался каждый день, словно собирался на Олимпийские игры. Своим отменным здоровьем я обязан спартанскому режиму смолоду и постоянной нищете – сей факт, впрочем, меня никогда не беспокоил. Так, безрассудно и мятежно, дожил я до тридцати, был главным смутьяном во всем и страдал главным образом от того, что был слишком честен, слишком откровенен, слишком доверчив и слишком великодушен.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Этот прекрасный мир - Генри Миллер», после закрытия браузера.