Читать книгу "Смерть в Венеции - Томас Манн"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут все друг с другом на ты и общаются в манере, совершенно чуждой старикам: благопристойности, галантности, салона совсем не чувствуется.
Молодой человек с белой манишкой и узенькой бабочкой, что полагается к смокингу, подходит от гардероба к лестнице и здоровается – черноволосый, но румяный, разумеется, гладко выбритый, хотя возле ушей намечаются бакенбарды, очень красивый молодой человек – не смехотворно красивый, не знойно, как какой-нибудь цыганский скрипач, а весьма приятно, воспитанно и обаятельно, с приветливыми черными глазами; и даже смокинг пока сидит на нем несколько нескладно.
– Ну-ну, не бранись, Корнелия. Дурацкий семинар, – говорит он, и Ингрид представляет его отцу как господина Гергезеля.
Так вот он какой, Гергезель. Тот благовоспитанно выражает пожимающему ему руку хозяину дома признательность за любезное приглашение.
– Задержался, – объясняет он и отпускает шуточку: – До четырех просиживал штаны на семинаре, а потом пришлось сходить домой переодеться. – После чего переключает внимание на свои туфли-лодочки, с которыми, по его словам, только что отмучился в гардеробе. – Я принес их в мешочке. Не топтать же вам ковер уличной обувью. Но впопыхах забыл рожок и, ей-богу, просто не мог в них влезть, ха-ха, представьте себе, вот уродство! В жизни у меня не было таких тесных лодочек. Ставят размеры как придется, на эти размеры вообще нельзя положиться, а кроме того, сегодня это вообще не кожа, посмотрите, это же чугун! Даже палец себе расплющил…
И он доверительно демонстрирует покрасневший указательный палец и еще раз поминает «уродство», причем мерзкое уродство. Он и впрямь говорит так, как его показывала Ингрид, – в нос и по-особенному тягуче, но, видимо, ничуть не выделываясь, просто у Гергезелей так принято.
Доктор Корнелиус ворчит, что в гардеробе нет рожка, и выказывает обеспокоенное участие указательному пальцу.
– Но в самом деле, не смущайтесь, – говорит он. – Веселитесь!
И проходит через холл в столовую. Там тоже гости; семейный стол раздвинут, за ним пьют чай. Но профессор проходит прямо в обтянутый вышитой тканью и освещенный отдельным потолочным светильником угол, где за круглым столиком имеет обыкновение пить чай. Там его жена беседует с Бертом и двумя юными господами. Один из них – Герцль; Корнелиус с ним знаком и здоровается. Второго зовут Мёллер – тип перелетной птички[27], который, по всей видимости, не имеет и не желает иметь выходного бюргерского костюма (вообще-то такого больше не существует); молодой человек далек от того, чтобы разыгрывать из себя «господина» (вообще-то такого тоже больше не существует): подпоясанная рубаха, короткие брюки, мощный кокон из волос, длинная шея и очки в роговой оправе. Он, как сообщают профессору, по банковской части, но кроме того – еще нечто вроде фольклорного певца, собиратель и исполнитель народных песен всех наречий, городов и весей. И сегодня, выполняя просьбу, он прихватил гитару. Та, защищенная вощеным чехлом, еще висит в гардеробе.
Артист Герцль тонок и мал, но у него мощная черная щетина, что становится понятно по толстому слою пудры. Пламенеющие глаза несоразмерно велики и глубоко-печальны; при этом, однако, помимо большого количества пудры, он, очевидно, наложил еще немного румян – матовый кармазин на скулах явно косметического происхождения. Странно, думает профессор. Казалось бы – либо печаль, либо косметика. И то и другое в сочетании создает душевное противоречие. Разве печальный человек может румяниться? Но тут особая, чужеродная душевная разновидность артиста, в которую это противоречие укладывается, а может, как раз из него и состоит. Интересно, и вовсе не причина снижать градус предупредительности. Законная разновидность, исконная разновидность…
– Возьмите лимона, господин придворный актер!
Придворных актеров больше не существует, но Герцлю приятно слышать титул, хоть он и революционный артист. Еще одно противоречие, связанное с его душевной разновидностью. Правомерно предположив ее наличие, профессор льстит, отчасти искупая тайную неприязнь, вызванную тонким слоем румян на щеках Герцля.
– Премного вам благодарен, многоуважаемый господин профессор! – отвечает Герцль с такой скоростью, что лишь прекрасно поставленная речь уберегает язык артиста от вывиха.
Его манера общения с хозяевами, и с хозяином в особенности, отличается крайней почтительностью, почти даже преувеличенной и приниженной вежливостью. Герцля как будто мучит совесть из-за румян, которыми он по внутренним причинам хоть и вынужден был воспользоваться, но которые немыми устами профессора, словно бы сам не одобряет и с которыми силится примирить посредством крайней непритязательности по отношению к ненарумяненному миру.
За чаем говорят о песнях Мёллера, о народных песнях испанцев, басков, от них переходят к новому прочтению шиллеровского «Дон Карлоса» в Государственном театре, постановке, в которой Герцль исполняет заглавную роль. Он заводит речь о своем Карлосе.
– Надеюсь, – говорит он, – в моем Карлосе не заметно швов.
Обсуждают и остальной состав, достоинства инсценировки, воссозданную атмосферу, и профессор вдруг обнаруживает, что оседлал своего конька – Испанию эпохи Контрреформации, отчего ему становится почти неловко. Он совсем не виноват, он не сделал ничего, чтобы разговор принял такой оборот. Он боится, как бы не подумали, что он искал возможности прочесть лекцию, удивляется и оттого замолкает. Ему приятно, что к столу подсели маленькие – Лорхен и Кусачик. На них синие бархатные костюмчики – воскресный наряд, и до отхода ко сну дети хотят на свой манер принять участие в празднике взрослых. Боязливо, с расширенными глазами, они здороваются с незнакомыми людьми и вынуждены отвечать, как их зовут и сколько им лет. Господин Мёллер смотрит на них всего-навсего серьезно, а вот актер Герцль просто восхищен, покорен, упоен. Он чуть не благословляет детей, воздевает очи горе и, сложив ладони домиком, подносит их ко рту. Это, несомненно, исходит от сердца, но привычка к условиям воздействия на театре придает его словам и жестам жуткую фальшь, а кроме того, создается впечатление, что и подобострастие по отношению к детям призвано примирить с румянами на скулах.
Большой чайный стол уже опустел, в холле начались танцы, маленькие бегут туда, а профессор ретируется.
– Желаю вам приятного вечера! – говорит он, пожимая руки господам Мёллеру и Герцлю, которые вскакивают со стульев.
И профессор идет к себе в кабинет, в свое мирное царство, где опускает шторы, зажигает настольную лампу и садится за работу.
Это работа, которую при необходимости можно проделать и в беспокойной обстановке, – пара писем, пара выписок. Конечно, Корнелиус рассеян. Он переваривает мелкие впечатления – негнущиеся туфли господина Гергезеля, высокий голос Плайхингер в толстом теле. Мысли его, когда он пишет или, откинувшись, смотрит в пустоту, вертятся и вокруг собрания баскских песен Мёллера, вокруг униженности и утрированности Герцля, «его» Карлоса и двора Филиппа. С разговорами, считает профессор, дело такое. Они податливы и безо всякой указки таинственным образом подлаживаются под подспудно главенствующий интерес. Он, пожалуй, не раз наблюдал подобное. Время от времени он прислушивается к гомону вечера, впрочем, вовсе не шумному. Слышны одни разговоры, даже не танцевальное шарканье. Они ведь и не шаркают, не кружатся, а странно перетаптываются по ковру, причем последний им ничуть не мешает, совершенно иначе держат партнера, чем в его время, все это под звуки граммофона; главным образом профессор прислушивается к этим странным мелодиям нового мира, в джазообразной аранжировке, со всякими ударными, которые аппарат прекрасно воспроизводит вместе с пощелкиваньем и перестуком кастаньет, воспринимаемых именно как джазовый инструмент, а вовсе не как Испания. Нет, совсем не Испания. И Корнелиус возвращается к профессиональным мыслям.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Смерть в Венеции - Томас Манн», после закрытия браузера.