Читать книгу "Искупление - Фридрих Горенштейн"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, разрешите представиться. Фамилия моя Забродский, имя не обязательно, по крайней мере сейчас. Имя – это уже слишком накоротко, а я хотел бы накоротко познакомить не столько с собой, сколько с человеком мне противоположным, так что обо мне вы можете в какой-то степени судить по этому человеку, взяв все наоборот. Там, где он бы поступил так, я бы поступил этак. Впрочем, чем-то мы с ним все-таки похожи, а чем-то непохожи. Чем похожи – понятно. А вот чем непохожи – трудно понять. Не противоположными же поступками. По поступкам о человеке, я считаю, судить нельзя. Вернее, можно, но суждения эти будут поверхностны. Одни и те же поступки могут быть вызваны разными чувствами, и наоборот: общие чувства могут рождать разные поступки. Мои поступки мне лично чаще не нравятся, чем нравятся. И мое отношение к миру (как говорят, к свету белому) чаще мне не нравится, чем нравится. Иногда кажется: мир так отвратителен, что закрыл бы глаза и бил бы вокруг себя палкой. Но попутчика своего до Здолбунова я выслушал творчески и этот свой поступок, эту свою роль Слушателя в целом одобряю.
Как мы сошлись и сели друг против друга, не совсем помню, специально мы друг друга не искали. Кажется, просто на ощупь в темноте нашли в вагоне место, где из окон дуло поменьше. Спать я до Фастова не собирался, мой попутчик, пожалуй, тоже, судя по тому, как он возился и кряхтел в темноте, что-то перекладывая из карманов, что-то застегивая. Потом нечто упало с деревянным стуком. Он сказал (и это были его первые слова, обращенные ко мне):
– Извините за беспокойство. Я вас разбудил?
Я ответил, что не спал. Спать до Фастова не стоит, поскольку станция Фастов ярко освещена, шумна и все равно разбудит. Зато дальше пойдут Ставище, Богуйки, Парипсы, Попельня, Бровки – места тихие, затемненные и даже на остановках сну не мешающие. Почти пять часов, до следующей узловой станции – Казатин, можно спать спокойно.
– Я тоже здешний, из этих краев, – ответил попутчик на эти мои познания и неловко наклонился, чтоб поднять упавший предмет.
Это была палка, с которой обычно ходят хромые. И действительно, видимый во тьме силуэт попутчика был скособочен. Так сидят калеки. Левая нога торчала, неестественно вытянутая. Значит, хромой. Почему эта деталь показалась мне заслуживающей внимания, не понимаю, но мы разговорились, и я даже взял на себя инициативу, думая, что пустой дорожный разговор до Фастова успокоит и подготовит ко сну, в котором я нуждался, ибо был утомлен. Но вести пустой разговор с человеком во всем чужим – дело не менее утомительное, чем разного рода нелюбимые трудовые хлопоты и по сути им подобное. Я несколько раз впутывался в это занятие и был рад, когда удавалось наконец выбраться назад во взаимное молчание. Кто вел подобные разговоры (а кто их не вел?), помнит все эти многочисленные тягостные паузы, вздохи, неопределенные «да», «вот так-то». Говоришь и чувствуешь, что разговор этот не нужен ни тебе, ни твоему собеседнику и ведется исключительно потому, что оба не могут набраться храбрости прервать фальшивый контакт на полуслове и честно повернуться друг к другу спинами. Чем дольше ведется такой разговор, тем тяжелей становится подбрасывать в него, чтоб не потухли, не только темы, но и слова. А затем и слова становится тяжело складывать, и, кажется, алфавит забываешь. Что же делать? Выход один: если уж попал в такой разговор и нет смелости его прервать, то надо попытаться найти хоть какие-то искренние темы и не поскупиться на какие-то волнующие образы, которые обычно экономишь для собственных размышлений или для бесед с близкими людьми. Необязательно, даже не нужно выкладывать первому встречному самое сокровенное. Можно, например, поговорить и о пейзаже, мелькающем в полутьме за вагонным окном. Но поговорить так, чтоб почувствовать: сердце твое перестало биться вяло, а душа встрепенулась.
Так, увидав проплывший мимо, в полутьме, какой-то заболоченный пруд, который был различим лишь по лунному блеску и долетевшему с ветерком запаху водорослей, я, опираясь локтями на опущенную оконную раму, несколько минут наблюдал, глотая влажный воздух, а затем, поворотив голову, смотрел вслед пруду, пока он не скрылся за бесформенными ночными деревьями. Тогда я, словно забыв, что передо мной человек чужой и случайный, а не сердечный друг, сказал взволнованно какую-то чепуху, которую говорим обычно, когда не в силах срифмовать свои чувства. Однако и того достаточно, если собеседник ваш, как мешок, переполнен пережитым и носит повсюду с собой эту тяжесть исключительно потому, что не знает, куда ее выложить. Мигом мой попутчик тоже перешел на тон, если не сразу взволнованный, то, по крайней мере, динамичный, без пауз, долгих поисков новых слов, и вскоре я уже знал, что он из села Чубинцы, в километрах ста пятидесяти от тех мест, которые мы проезжаем. Это где-то между Белопольем и городом Сквирой. Я ответил, что эту местность знаю, а Белополье вообще название знаменитое, поскольку там был полностью перестрелян, перерублен топорами и переколот вилами отряд киевских комсомольцев-чекистов. О событии этом даже снят в Киеве фильм. И, едва сказав о фильме, я понял, что ошибся. Фильм назывался «Трипольская трагедия». События происходили хоть и в этих, прикиевских краях, но не в Белополье, а в Триполье. Белополье же знакомо мне по другим причинам. Во-первых, я через Белополье проезжал, когда направлялся по делам в Сквиру, а во-вторых, в хорошо мне знакомом городе Бердичеве главная улица до переименования ее в Карла Либкнехта называлась – Белопольская. Я хотел уже сознаться в ошибке, но попутчик, опередив меня, сказал, что историю с зарезанными в Белополье чекистами хорошо помнит, поскольку двадцатого года рождения и к тому времени ему уже было двенадцать лет. Он даже помнит, как чекистов вылавливали из Белопольского пруда по частям: отдельно руки, отдельно головы, – чтоб с оркестром похоронить.
В Белополье тоже красивый пруд, как и в Чубинцах. В этой местности множество небольших речек и на них устроены пруды. Но пруды эти давно уже заболочены из-за плохого содержания плотин и сплошной распашки земель при коллективизации. А в Чубинцах земля всегда была богатая, чернозем, и село было богатое, все в садах. Скота много держали, поскольку вокруг хорошие кормовые травы. Сеяли и пшеницу, и рожь. Было винокурение. Свекольный самогон пошел в дело уже позже, накануне голода, а тогда свеклу большей частью везли на Сквирский сахарный завод.
Так он говорил увлеченно, и так бы я его послушал без скуки, но только до Фастова, а далее бы заснул, если б не фраза о двадцать втором июне сорок первого года. Сказал он ее неожиданно и не в хронологическом порядке. Сначала заметил, что, при достаточно благоприятном здешнем климате, все ж начало лета, июнь месяц для крестьянина в этих местах самый тревожный. Частые сильные дожди, от которых хлеб полягает, а свекла гниет. И, еще поговорив в этом направлении, неожиданно заметил, что у него лично с июнем связано неприятное воспоминание, а точнее – с июнем сорок первого года, с двадцать вторым числом, когда ответ из московского театра перечеркнул надежды молодого драматурга из крестьян Александра Чубинца.
– У нас село Чубинцы и полсела Чубинцы. Кто родственник, а кто и просто однофамилец. Обо всем подряд рассказывать не стоит, поскольку для этого надо не до Здолбунова, а до Владивостока ехать. Да и из учебников истории вы знаете о трудностях и перегибах коллективизации. Поэтому не стоит уточнять, отчего к тридцать четвертому году вся наша семья вымерла. А семья была большая – отец, мать, братья, сестры. Старики еще до тридцать четвертого года не померли, еще и прабабка была жива. Род крепкий, плугатари. А я исключение, самый никудышный, самый слабый в семье. В пятилетнем возрасте в колодец упал. Спасли, но долго болел. Знаете, какое лечение в селе? И вот получил осложнение после простуды, на всю жизнь остался хромым, и это меня как-то от семьи отделило. Братья надо мной смеялись, а на улице детвора меня прозвала «Рубль двадцать». Иду, хромаю, а они мне вслед кричат: «Рубь двадцать, рубь двадцать тяжко заробыты...» И братья мои и сестры тоже кричат со всеми вместе. А пожаловаться я не мог ни батьке, ни матери, ни деду, ни бабке, а одной лишь прабабке Текле. Она одна меня любила. Ходила она редко, больше лежала, зимой на печи, а летом под старой сливой. Приковыляю в слезах, в ее костлявые руки уткнусь. Она одна мне помогала в моем несчастье. «Олесик, – говорит, – Олесик». Только имя мое произносила, но ласково, и этого было достаточно. Только ее одну я любил из семьи и когда узнал, что все подряд вымерли, то только о ней одной по-настоящему и жалел.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Искупление - Фридрих Горенштейн», после закрытия браузера.