Читать книгу "Лабиринты - Фридрих Дюрренматт"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разочарована, и сильно, была, конечно, мама. В нашей семье отец держался на заднем плане, всем заправляла мама, и когда мы жили в деревне, и позднее в городе. Она была нашим судом первой инстанции. При нас родители никогда не спорили, не ссорились. Разве что за шахматной доской. Мама была превосходной шахматисткой. В деревне к нам регулярно приходили врач и зубной техник – ради партии в шахматы с моей матерью. Если зубному технику случалось выиграть, он потом не показывался несколько недель, так боялся проиграть. Отец тоже сердился, проигрывая, хотя улыбался как ни в чем не бывало; получив мат, он скидывал фигуры с доски. Мама была родом из деревни, находившейся ближе к горам, чем наша, – у подножия Штокгорна. В отличие от отца мама любила рассказывать о своих родителях. Ее отец, умерший, как и второй мой дед, до моего рождения, стал для меня легендарной фигурой. Мама была дочерью его второй жены; этот дед представлялся мне неким Авраамом, патриархом. Мама рассказывала, что у него была красивая, всегда тщательно расчесанная длинная борода, зато, подчеркивала она, «прочие волосы на голове» он стриг совсем коротко. Он был крестьянином, но свои дома и дворы отдал в аренду, оставил себе только армейскую лошадь, он возглавлял сельскую общину. Именно – возглавлял. Правил в деревне по-княжески самовластно. Больше всего он любил выезжать на своей армейской лошади, резвой рысцой, при этом мама сидела в повозке, у которой не было заднего борта. Однажды сиденье отвалилось, мама очутилась на земле, а дед на коне гордо ускакал прочь, не заметив потери, и хватился внучки, уже приехав домой. Вообще оригинальных типов в маминой родной деревне было хоть отбавляй. Скажем, сельский учитель. Важный и толстый, он как монумент восседал возле своей кафедры и вдруг, стащив с ноги деревянный башмак, запускал им в кого-нибудь из учеников, которые сидели в жуткой тесноте, все вместе, и малыши, и старшие, девятиклассники. Однажды деревянный башмак угодил прямо в лоб маме – после этого мой дед «поговорил с директором школы очень и очень строго». Еще в памяти моей матери витал образ некоего таинственного бродяги, о котором она часто упоминала. После многих авантюрных перипетий с участием федеральных советников, императора и царя он чуть не стал в Париже зятем Ротшильда, да на беду в самый последний момент, уже сидя в экипаже, катившем в синагогу, вдруг заметил, что у невесты вместо нормальной человеческой – голова свиньи, тут он дал деру, наплевав на миллионы, и вернулся в лоно христианской церкви. Эта история запомнилась мне, так как из нее я узнал, что на свете живут еще и евреи, которых мы в деревне в глаза не видели, только читали о них в Библии. Лишь однажды, как мне смутно припоминается, в деревне настало большое волнение: явился, дескать, Вечный жид, но какие события связаны с этим туманным воспоминанием, уже не помню. В основном же рассказы мамы посвящались благочестию нашего отца. Она жила в мире победоносной веры, ее христианство было воинственным, однако она смотрела на вещи более реалистично, чем отец, и по отношению к социализму не питала столь многих предрассудков, как он. Поскольку она командовала в доме, отец, если был недоволен моими школьными «успехами», предоставлял ей вести со мной серьезные разговоры. Однажды, заметив, что я не притрагиваюсь к заданию по математике, она в ярости погналась за мной, сжимая в руке садовую палку-подпорку, под испуганные вопли моей сестренки. Но обычно она наказывала нас тем, что несколько дней была «печальной», и наша жизнь омрачалась тенью. Многие считали ее выдающейся женщиной, она занималась организацией собраний пасторских жен и вечеров для матерей всей нашей округи, на этих встречах она без подготовки замечательно, как по писаному, пересказывала Готтхельфа. Однако меня и маму всегда словно разделяла стена, я сам возвел эту стену и не мог разрушить. Слишком многие черты матери меня раздражали: она разыгрывала из себя скромницу, хотя это было совершенно ни к чему, она слишком интересовалась тем, сколько я зарабатываю, а я никогда об этом не говорил, зато она безбожно занимала у меня деньги, за что я начислял высокий процент, но она никогда не брала для себя, только для других. Меня и сегодня мучает мысль, что я не был заботлив и внимателен к маме. Если отец каждое Рождество объявлял, что до следующего не доживет, – поначалу мы огорчались, потом забавлялись этими заявлениями и с нетерпением их ждали, – то мама в день своего рождения всегда говорила, что ее единственное желание – не стареть. Когда ей исполнилось восемьдесят семь и она опять сказала об этом желании, я не сумел отшутиться и заметил, что, дожив до восьмидесяти семи, она все ж таки несколько состарилась. Она обиделась и долго молчала, потом наконец сказала, что никогда не носила и теперь не носит домашних матерчатых шлепанцев. А в свой восемьдесят восьмой день рождения она поведала мне, что пастору Хуцли стукнуло сто лет и это ему «очень, очень пошло на пользу». Я сообразил: она поставила себе новую цель. Но больше всего меня раздражало, когда она говорила о своих якобы услышанных Богом молитвах. Пока она была жива, я от этих заявлений приходил в ярость, я считал такие вещи неприличными, не мог с этим смириться. Дело в том, что мать всегда молилась истово, верила, что все происходящее вокруг совершается во исполнение ее молитв, и торжествовала – ибо всегда побеждала милость Божия. Даже все мои литературные успехи были, по ее мнению, инсценированы Богом. Меня невероятно злили подобные заявления, тем более что мою злость мама сносила с улыбкой. Больше всего на свете она любила рассказывать о своих услышанных молитвах, но я, никогда не вступая в такие разговоры, обрывал ее на полуслове. Так было даже в последний вечер, когда мы с сестрой навестили ее в приюте, вообще злосчастным был тот вечер. Но вот что самое странное – несмотря на поощрение, которое добрый Господь Бог оказывал моим комедиям, она просто не переносила многие сцены и плакала, говоря моей жене, что я должен их вычеркнуть, убрать, например сцену с тремя священниками в «Миссисипи» или сцену с пастором в «Старой даме»; меж тем отцу они казались забавными. Она умерла, не дожив трех месяцев до восьмидесяти девяти лет, умерла, не страдая какой-либо болезнью. Нас удивило ее пожелание – быть кремированной; должно быть, она приняла это решение под впечатлением от книги, которая долго ходила по рукам в деревне: автор, некий пастор, ратовавший за кремацию, жуткими красками живописал, что происходит с трупами в могилах. Отец злился из-за этой книги, он-то был за предание тел земле. После кремации мы собрались в том же кафе, где сидели после похорон отца. С нами были родственники из ее родной деревни, я их не знал. Были и несколько человек из моей деревни, в том числе учитель, у которого не было большого пальца на одной руке.
Я вырос в христианском мире, не отпустившем меня и позднее: мой сын стал пастором. Люди, входившие в круг общения моих родителей, были набожны, христианство было точно стена, возведенная из веры, и я натыкался на эту стену везде, где бы я ни был, – в Берне, на каникулах, когда учился в христианской семинарии или когда жил у крестьянина, знакомого родителей, на ферме, где ухаживал за скотиной и помогал на сенокосе. Окружающие, взрослые, практиковали буржуазно-крестьянское христианство, и отнюдь не лицемерно, как сегодня многим кажется. Этих людей еще устраивал тот порядок, в котором они жили и в который верили, если же в чем-то он переставал их устраивать, то в этом, считали они, виновато неверие. Этот порядок был угоден Богу, а так как в него входило и государство, то противоречия между патриотизмом и христианством не возникало. Классовые различия людей угодны Богу: как существуют различные расы, так же Бог создал и горожан, крестьян и рабочих, богатых и бедных, он каждому дал достоинства, тяготы и обязанности. Эти люди отвергали социализм, так как он возник не из христианской веры и запятнал себя атеизмом; только действенная вера может помочь ближнему: одну десятую своего денежного содержания отец откладывал для бедняков. Эти люди не были антисемитами – однако не сомневались: евреи распяли Христа и теперь должны это искупить. Они старались жить по Библии, но времена-то стояли далеко не библейские. Этих людей приводили в полнейшую растерянность колоссальные события, изменившие мир. Госпожа Хан, жена пастора, погибшего в Риге – его застрелили «большевики», – иногда приезжавшая в деревню, глубоко почиталась как мученица. Эти люди были крепки в вере, сообщения базельской и магометанской миссии они воспринимали как победоносные сводки с полей сражений и не догадывались, насколько сами они бессильны, потому как втянуты в аферы обедневшей мировой экономики, стали пешками в игре политических рыцарей удачи и отчаянных авантюристов крупного финансового бизнеса, жертвами гигантских торгашеских махинаций и огрехов планирования. Церковь, намертво связанная с буржуазией, слишком уж торжествовала – как раз в Бернской области, под крылышком у кантональных чиновников, которые постоянно использовали ее авторитет для упрочения своей власти, отнюдь не страдавшей излишней щепетильностью. И все же я не могу утверждать, что эти христиане были всецело в плену иллюзии – нет, они терпеливо дожидались окончательной победы своей веры в этом безнадежном мире. Так отчего же не признать их право уповать на утопию, если оно признается сегодня за любым марксистом и составляет его славу? Только потому, что они крестьяне и бюргеры и вера у них иная, чем у марксистов, – ведь марксизм тоже вера. Потому, что эти люди верили не в классовую борьбу, а в борьбу веры против неверия? Причем эта вера, если понимать ее буквально – а многие понимали ее буквально, – стирает классовые противоречия. Без надежды их вера тоже была бы невозможной, если вообще не смешной. Уже моя деревня не была «христианской»; насчет того, что такое «христианское», у самих христиан были различные взгляды, точно так же, как марксисты сегодня по-разному понимают, в чем чистое содержание их учения. Мой отец, невзирая на царивший в его религиозной общине разброд, все же сумел сохранить в ней мир, это и есть его главная заслуга, даже в самом абсурдном сектантском учении он находил след истины, в которую верил сам. Размышляя об отце, я все чаще думаю, что проблематику своей веры и своей деятельности он сознавал глубже, чем я мог предполагать, что он часто сомневался, однако был человеком долга, и в этом состояла суть его благочестия. Он слепо повиновался своей вере с полным сознанием своей слепоты. Поэтому он никогда не оказывал на меня давления в делах религии. Я не чувствовал, что происходило в его душе, потому что он был моим отцом: не существует большей отчужденности, чем та, что разделяет отца и сына во имя свободы их обоих. Горожане, крестьяне и рабочие уважали его, поэтому мне, в качестве его сына, жилось непросто. Для ребенка реальность – это его родители, они реальнее, чем все остальное, чем легенды и сказки, их влияние реальнее, чем влияние школы; после них идут другие взрослые, близкие с родителями, затем – другие дети и все люди, вместе с кем мы живем в иерархически устроенном мире. Особенно в деревне. Она выявляет человеческие типы. В деревне все на виду, функция каждого известна и каждый един со своей функцией: глава общины, пастор, врач, учитель и так далее. К сыну пастора в деревенском мире вполне определенное отношение. Он сын своего отца, слабое звено в семье человека, имеющего четкую нравственную позицию. Глядя на сына, оценивают нравственную позицию отца; зная нравственную позицию отца, оценивают сына, а так как мой отец был примером для всей деревни, то обо мне судили по нему. Деревня жестока. Еще беспощадней дети. Сын пастора – не свой среди них. Он другой. От него многое скрывают, взрослые тоже говорят с ним не без опаски, предпочитают молчать, когда он рядом. Сын пастора живет вместе с детьми деревни, но не становится одним из них. Дети лишь терпят его. Относятся к нему с подозрением, не прочь и поиздеваться. Я никогда не понимал, к какой детской компании отношусь. Я играл в футбол то с мальчишками с Тунской дороги, то с теми, что жили на Бернской, то с ребятами из Грюнэгга. Я стал одиночкой и, понятно, взбунтовался против того, кто сделал меня одиночкой, против отца. Моя вера вначале только питала мои фантазии на темы «Пути паломника» Баньяна, религиозных диспутов Кара Бен Немзи и хаджи Халефа Омара.[45] Тот факт, что я восстал против веры моего отца, я впервые осознал, когда начал стыдиться этой веры. Мне было лет десять, я ехал на велосипеде от пасторского дома к главной дороге. Перед продуктовой лавкой стоял грузовик с молочными бидонами, я объехал его, и тут навстречу мне вылетел мотоциклист, весь в черном, кожаном, – он словно материализовался из пустоты, промчался через площадь на Тунскую дорогу, увернулся от грузовика и выскочил на левую сторону дороги. Я пришел в себя в лавке. Меня обступили люди, которые принесли меня сюда. Я стал вслух молиться, просить Бога оставить меня в живых. И опять потерял сознание. Помню, ночью у меня случилось сильное кровотечение. Позднее мне было стыдно, что я молился. Молитва казалась мне бегством в спасительную веру, капитуляцией. Я начал тяготиться религией, я уже не доверял ей; в то же время я мучился из-за нечистой совести, ведь, когда дело обернулось нешуточной опасностью, я все же оказался слабаком. Однажды мы с родителями праздновали Новый год в старинном шале, принадлежавшем инспектору магометанской миссии, стоявшем высоко над деревней. Я радовался, что мне разрешили не ложиться спать до самой полночи. Но когда в полночь зазвонили колокола и я подумал, что вот сейчас выбегу из дому, в ясную ночь, под огромное звездное небо, – все мы должны были бухнуться на колени. Громко прочитал молитву священник, потом его жена, богачка, которая вскоре умерла, потом – миллионерша, получившая в наследство сигарную фабрику, – на этой даме он вскоре женился, потом мой отец, потом мама и все, кто был приглашен на праздник. Все стояли на коленях, мне было противно это видеть; много поздней, вспоминая эту сцену, я краснел и злился, в особенности потому, что я тоже опустился на колени, а надо было стоять как стоял, надо было дать отпор взрослым богомольцам. Тогдашний стыд остался. Мне и сегодня делается тошно, если надо идти в церковь по каким-нибудь семейным поводам или даже просто осмотреть ее интерьер. Я отгородился от мира моих родителей, это отлично видно на одной фотографии тех времен. Все стоят торжественные – родители, сестра, а я скорчил рожу. Когда мы переехали в город, я стал уже таким одиночкой, что измениться не мог. Я ни с кем не мог подружиться. Моя подростковая оппозиционность зафиксировалась на вражде против мира отца, однако осталась эмоциональной. Неспособный противопоставить вере отца рациональную картину мира, я двинулся по пути иррационализма. Я встал на сторону Гитлера. Хорошо помню воскресную прогулку из деревни к Балленбюлю, когда я впервые услышал имя Гитлера, это было в 1931 или 1932 году. Мы миновали ряд дерновых скамей, на которых сидели другие любители воскресных прогулок, – деревня и высокая заводская труба далеко внизу, – и вошли в лиственный лес. Отец оживленно беседовал со старостой церковной общины, они затронули вопрос, является ли Гитлер христианином. Антисемитизма не касались – оба хотя и не были антисемитами, но не отличались и любовью к евреям: этот строптивый народ упрямо не желал признать Мессию и сам навлек на себя проклятие, так что евреи сами виноваты в антисемитизме; вообще по Швейцарии бродил, точно призрак, лозунг о еврейском большевизме. Относительно «христианства» Гитлера у старосты общины сомнений не было, отец же остался скептически настроенным; насчет религиозности Гинденбурга они были одного мнения: генерал-фельдмаршал христианин, да иначе и быть не могло, он же генерал-фельдмаршал, – как многие дельные швейцарцы, оба верили в офицерское сословие.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Лабиринты - Фридрих Дюрренматт», после закрытия браузера.