Читать книгу "Улица с односторонним движением - Вальтер Беньямин"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шрифт на турецких пиастровых марках подобен прикрепленной наискось, чересчур пижонской, чересчур блестящей булавке на галстуке торговца-пройдохи из Константинополя, лишь наполовину ставшего европейцем. Они из породы почтовых парвеню, как и большие, дурно зазубренные, кричаще оформленные марки Никарагуа или Колумбии, словно рядящиеся под банкноты.
Марки дополнительных почтовых сборов суть духи среди почтовых марок. Они не меняются. Череда монархов и форм правления проходит мимо них бесследно, как мимо призраков.
Ребенок смотрит на далекую Ливию через перевернутый театральный бинокль: вот лежит она со своими пальмами, за узкой полоской моря, в точности как на марке. С Васко да Гама он оплывает треугольник, столь же равнобедренный, как надежда, цвета которого меняются вместе с погодой. Туристический буклет Мыса Доброй Надежды[49]. Когда он видит лебедя на австралийских марках, это всегда, даже на голубых, зеленых и коричневых, тот самый черный лебедь, обитающий только в Австралии и скользящий теперь по водам пруда, как по тишайшему океану.
Марки – это визитные карточки, которые великие государства оставляют в детской.
Ребенок, как Гулливер, посещает страны и народы своих почтовых марок. Географию и историю лилипутов, всю науку маленького народа со всеми ее числами и именами он постигает во сне. Он принимает участие в их делах, присутствует на их пурпурных народных собраниях, наблюдает за тем, как спускают на воду их кораблики, и празднует юбилеи с их коронованными особами, восседающими за ограждением.
Существует, как известно, язык почтовых марок, так же относящийся к языку цветов, как алфавит Морзе к письменному алфавиту. Но как долго будут еще цвести цветы меж телеграфных столбов? И разве великое искусство марок послевоенного времени, с их насыщенными цветами, – не зацвело ли оно уже осенними астрами и георгинами этой флоры? Штефан[50], немец и не случайно современник Жан-Поля, взрастил это семя на летней вершине девятнадцатого столетия. И двадцатого оно не переживет.
Мучась острой болью, я сидел ночью на скамейке. Напротив меня на другую сели две девушки. Они, казалось, хотели обсудить что-то между собой и начали шептаться. Никого кроме меня поблизости не было, и я бы не понял их итальянского, сколь бы громко они ни говорили. Но этот неоправданный шепот на языке, мне недоступном, все не давал избавиться от чувства, будто на больное место накладывали холодную повязку.
Нет ничего более убогого, чем истина, выраженная в той же форме, в какой она была помыслена. В таком случае ее запись не дотягивает даже до неудачной фотографии. К тому же истина – как ребенок, как женщина, которая нас не любит, – отказывается, когда мы уже забрались под черное сукно, сидеть смирно перед объективом письма и глядеть дружелюбно. Она хочет, чтобы ее резко, будто одним ударом, вырвали из состояния погруженности в себя, испугали – шумом ли, музыкой, криками о помощи. Кто взялся бы сосчитать сигналы тревоги, которыми оснащен внутренний мир истинного писателя? «Писать» и значит не что иное, как запускать эти сигналы. Тогда сладкая одалиска вскакивает, хватает первое, что попадется ей под руку в беспорядке своего будуара – нашего черепа – закутывается в него и, почти неузнаваемая, сбегает от нас к людям. Но сколь хорошего нрава должна она быть и сколь здорового сложения, чтобы вот так, скрытой, преследуемой и все же торжествующей, любезной, войти к ним.
Цитаты в моей работе подобны разбойникам, что выскакивают на дорогу с оружием в руках и отнимают у праздного прохожего убежденность.
Убийство преступника может быть нравственным, оправдание этого убийства – никогда.
Господь заботится о нашей пище, а государство, ассистируя, – о том, чтобы нам ее вечно не хватало.
На лице у людей, бродящих по художественным галереям, написано плохо скрытое разочарование от того, что там висят всего лишь картины.
Нет сомнений – существует тайная связь между мерой благ и мерой жизни, иначе говоря, между деньгами и временем. Чем более пустым оказывается время жизни, тем более хрупки, разнообразны, несовместимы ее отдельные моменты, тогда как существование выдающегося человека характеризуется большими периодами. Очень точно предложение Лихтенберга[52] – говорить об уменьшении времени вместо его укорачивания, он пишет: «Пара дюжин миллионов минут составляют жизнь длиной в сорок пять лет и еще немного сверху». Там, где деньги используются так, что в сравнении с ними дюжина миллионов единиц ничего не значит, там жизнь, чтобы она в сумме выглядела респектабельно, измеряется не в годах, а в секундах. И растрачивать ее будут соответственно, как пачку банкнот: Австрия по-прежнему пересчитывает все на кроны[53].
Деньги – как дождь. Погода сама по себе показатель состояния этого мира. Наслаждение безоблачно, ему плохая погода неведома. Грядет и безоблачная империя совершенных благ, на которую не будут падать деньги.
Следовало бы произвести описательный анализ банкнот. Получилась бы книга, и безграничная сила ее сатиры могла бы сравниться лишь с силой ее объективности. Ибо нигде более, чем в таких документах, капитализм не обнаруживал бы своей наивности, храня при этом священную серьезность. Игра невинных младенцев с цифрами, богини, которые держат скрижали с законом, здоровенные герои, возвращающие меч в ножны при виде денежных единиц, – все это самостоятельный мир – фасад преисподней. – Если бы Лихтенберг застал распространение бумажных денег, от него не ускользнула бы идея такого труда.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Улица с односторонним движением - Вальтер Беньямин», после закрытия браузера.