Читать книгу "Остановленный мир - Алексей Макушинский"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни тот, ни другой из этих двух взрослых дядек, с которыми мы сидели теперь в кафе на Гагаринской, продолжая облепиховое чаепитие, и не догадывался, я думал и думаю, о том, какие отношения связывали Виктора с Тиной, сидевшей теперь между Васькой-буддистом и Димой-фотографом, что значил Виктор в ее, что она в его жизни; она же сразу поняла, о ком пошла речь, хотя мы все трое уже и забыли переводить для нее; повернулась к Диме своим широким, открытым и для радости, и в те дни скорей для горя лицом. Да ничего особенного он рассказать и не может о Викторе, ответил Дима (в свою очередь заметивший, как мы переглянулись с Тиной, своим взглядом спросивший у нас, в чем дело, ответа не получивший). Да, ходил к ним в дзенскую группу такой мальчик Витя, Витенька, подобранный Васькой, такой смешной, трепетный мальчик (это, видно, была у них устоявшаяся формулировка); ходил; потом уехал в Германию. Гораздо удивительнее то, что я рассказывал Ваське о Витеньке и что Васька тут же пересказал ему, Диме, возвратившись из Франкфурта; никогда не думал он, что мальчик Витя способен сделать карьеру какую бы то ни было, тем более банковскую; вот это правда поразительно; в это как-то даже невозможно поверить. Он думал, мальчик Витенька кончит плохо, говорил Дима-фотограф, уж очень был трепетный. Перед отъездом выглядел он покрепче… или так Диме помнится, и все потому, что спортом стал заниматься, очень усердно: бегал целыми днями, ходил в спортзал, тогда еще, похоже, не спортзал, а подвал, где качался с лиговскою шпаною, героями его детства, дружками и одноклассниками, да, вот удивляйтесь, а что до дзена, то лично он, Дима, всегда считал, что дзен – это несерьезно, что это просто такое увлечение питерское, что рано или поздно все это бросают, вот как Васька бросил (бросил, подтвердил Васька со вздохом) и как он сам бросил, хотя сам он, Дима-фотограф, и вообще-то интересовался всем этим не так уж сильно, для него это скорее было связано с сякухати, с его увлечением Японией, а что они в Иволгинский дацан тогда ездили, ну, это же было чудное приключение, одно из тех, о которых вспоминаешь потом всю жизнь, вот только Аня, тогдашняя их подруга, ушла в буддизм, это правда, она одна и ушла, она, кстати, пишет ему из Непала – там, в Непале, тоже случается Интернет, – а так все бросили, полубросили, продолжал Дима-фотограф, и все эти люди, с которыми они читали Догена в девяностые и пробовали сидеть под руководством корейца, оказавшегося, похоже, прохвостом, все они тоже теперь занимаются другими делами, мирскими делами, потому он уверен был, что и у Виктора когда-нибудь это пройдет. Вы ведь знаете Виктора? – спросил он вдруг Тину (о чем-то, похоже, догадываясь); Sie kennen doch Viktor? Она знает Виктора, ответила Тина, обратившись к нему всем своим открытым лицом. А между прочим, это он, Дима-фотограф, посоветовал мальчику Вите подать документы на стипендию DAAD – да, да, Алексей, что вы так смотрите? – как быть не может? не только может, но именно так и было: он, Дима, тогда, в конце девяностых, в начале двухтысячных, живал уже подолгу в Берлине, ни в какую группу читателей Догена уже не ходил, да она к тому времени уже и распалась, устраивал только концерты сякухати у себя в студии, где и сам играл, и другие играли, куда и мальчик Витя захаживал; там-то, по случаю, и рассказал он мальчику Вите, что есть в Германии разные стипендии, разные фонды, что он и сам, Дима-фотограф, в первый раз в Берлин попал по стипендии, и что если мальчик Витя не знает, что ему делать по окончании университета – а он этого явно не знал и вообще производил впечатление человека, не понимающего, как ему распорядиться собой и своей жизнью, – то почему бы ему тоже не поискать в Интернете стипендию, не попытать своего счастья? Тот поискал, попытал, нашел, подал и получил; и перед отъездом в баварский городишко, где обнаружилось для него место, в последний раз звонил Диме и взял его берлинский номер, и он, Дима-фотограф, был, он должен признаться, чуть-чуть разочарован, даже – хотя, в сущности, ему наплевать – раздосадован тем, что мальчик Витя так и не позвонил, ни разу за все эти годы, то есть он понимает, что от баварского городишки до Берлина путь неблизкий, но позвонить-то можно было, дело нехитрое. Что до Викторовых родителей, объявил Дима-фотограф, уже вставая, надевая на пижонский свитер дутую курточку, то он их никогда не видел; вообще не задумывался о том, что есть у него родители (Васька, вставая тоже, снимая пальцами последнюю ниточку, объявил, в свою очередь, что и он не видел, и он не задумывался); но раз эти родители есть и раз мы к ним, непонятно зачем, собираемся, то он нас отвезет, как обещал, на Полюстровский, а Ваську… Васька (мы были уже на улице) возразил на это, что его отвозить никуда не надо, он пешком пройдется к себе на Садовую; в том легком обалдении, которое часто наступает, когда из кафе или ресторана выходишь на улицу, мы все трое, вдыхая промозглый ветер, долго смотрели вслед ему, Ваське, как он уходил по Гагаринской, в длинном пальто, заложив руки за спину и поворачивая рыже-стриженую голову вправо и влево, к верхним этажам домов с одной и с другой стороны, из чего, в общем, следовало, что никаким он не был, по своей сути, Василием Васильевичем, создателем и владельцем издательства, специализирующегося на научно– и антинаучно-фантастической литературе, переведенной и не переведенной с английского, но был, в глубине души и по сути, все тем же Васькой-буддистом, удивленно глядящим своими глазенками на непонятный ему, странный и чуждый мир. На площадке у школы между Гагаринской и Соляным переулком многоголосо галдящие дети бегали за одним несчастным резиновым мячиком, явно не желавшим закатываться в ворота; крупистый дождик струился под фонарями; городское, прозрачно-розовое сияние стояло над крышами, намечая контуры уже ночных, уходящих в черноту облаков. Дима-фотограф, перейдя на немецкий, принялся говорить с Тиной (натянувшей на голову свою ушанку-иностранку, появление коей отмечено было ироническим поднятием Диминых бровей, зеленым блеском, проскочившим в глазах) о, конечно, обнаружившихся у них общих знакомых, приятелях, галеристах; очень светски, качнув головой, тряхнув хвостиком, открыл ей переднюю дверцу своего (как в России принято теперь выражаться) внедорожника (фирмы Nissan), темно-синего и огромного, в бесшабашных брызгах городской грязи, загородной глины, припаркованного в не совсем положенном месте, на повороте в столь, по другим обстоятельствам, памятную мне Гангутскую улицу.
Все (в очередной раз скажем) как-то связано в мире, все как-то в мире взаимодействует. Тем не менее мир (и это скажем еще раз) распадается для нас на отдельные, по внешней видимости и по нашему ощущению никак друг с другом не связанные миры; переходы от одного к другому чем внезапней, тем удивительней. Из Диминого внедорожника вывалившись, очутились мы в окружении желтогрязных башен с откровенными ребрами, низеньких зеленых заборчиков, ржавых жестяных гаражей. Балконы башен забраны были где фанерою, где узкими и тоже, от гари, грязи, беспросветными стеклышками; в парадном стоял тот затхлый запах, который стоит во всех таких домах, во всем мире, по ту и по эту сторону бывшего железного занавеса; не успел я спросить у Тины, виделась ли она после незабвенного Нового года с Хэмфри, диджеем, плейбоем, как уже, не очухавшись, не отдышавшись, стояли мы в лифте, скрипучем и узкодверчатом, с нацарапанными на его пластиковых синеньких стенках залихватскими непристойностями, перевести которые для Тины тоже я не успел. Она очень волновалась, я видел. Волноваться ей было незачем; Викторовы родители, в темноте, тесноте прихожей, заставленной, как это бывает в России, вешалками, шкафами и шкафчиками, явились нам серенькой, седенькой парой – он очень высокий, она очень маленькая; – после долгого толкания, топтания, снимания ботинок, подбора тапочек, по узенькому, книжными полками и еще какими-то шкафчиками сжатому коридору, впихнули нас в низенькую, тоже набитую мебелью комнату, где, с трудом протиснувшись между диваном и столиком, между креслом одним и креслом другим, в последний раз толкнув друг друга коленками, уселись мы за столом и где окончательно выяснилось, что волноваться Тине совсем было незачем, и прежде всего потому, что ни Галина Викторовна, ни Ростислав Михайлович (уже, выше, упоминал я их имена) ни по-немецки, ни, в сущности, по-английски не говорили, к Тине, соответственно, не обращались или изредка обращались к ней через меня и только с тем, чтобы предложить ей еще чаю, еще кусочек лимонного кекса, и не очень хорошо, показалось мне, понимая – вообще, может быть, не понимая, – кто она такая, держа ее, может быть, за мою подругу или жену, во всяком случае, мне показалось, не связывая эту немолодую увесистую немку со своим младшим сыном, продолжающим переводить им деньги, так что они не сомневаются, что он жив, но нет, нет, вот в чем ужас, все еще и по-прежнему не подающим никаких вестей о себе; да и кто я такой, не знаю, понимали они или нет, так что мне хотелось еще раз (что уж совсем было бы глупо) рассказать им историю моего с их сыном знакомства. Вообще они выглядели растерянными, как будто однажды и навсегда удивленными чем-то и потому не способными сосредоточиться на происходящем с ними, вокруг них. Главное никак они не могли решить, поить ли нас чаем и только, или кормить нас ужином, причем всего менее интересовало их наше мнение по этому волнующему вопросу. Да нет же, Галя, говорил своей маленькой, пухленькой, суетливой, все вскакивавшей из-за стола, опять садившейся, опять вскакивавшей жене высокий Ростислав Михайлович, еще красивый, с почти преувеличенно мужественным лицом (лицом, напомнившим мне какого-то советского актера, из тех, что играли героических комиссаров, героических партизан: раздвоенный подбородок, честные глаза, резкие губы…); нет же, Галя, их нужно покормить ужином, что им пряники, что им зефир? Люди целый день на ногах, принеси хоть котлеты. Ну и что, что холодные? Пусть будут холодные; с хлебом, с маслом, самое милое дело. Погреть? Конечно, можно их и погреть. Тогда уж с пюре. Как не нужно пюре? Если греть, то с пюре, что ты, Галя, прямо как девочка… Я рад был, что Тина не понимает их вдохновенного диалога; сам, почти не слушая, наблюдал за обоими, оглядывал комнату. Была вещь в этой комнате, какой давненько уже я не видывал, вещь (еще не обшарпанная, но уже очень не новая, состарившаяся вместе с хозяевами) под названием стенка, гибрид шкафа с буфетом и книжными полками, непременный атрибут позднесоветского благополучия, предмет законной гордости прибрежного человека, созидающего свой скромный кооперативный мирок под сенью бессменных бровей; предмет, произведенный, как правило, в братской сисилисической стране (Польше, Чехии, Венгрии…); в застекленной части конструкции, и на полочке над телевизором, и еще на другой полочке, над не-помню-чем, стояли, молчали, влекли к себе взгляд фотографии; не фотографии, но фотографий безумное множество; такое множество, что слишком тесно им было на этих полочках, за этим стеклом; теснясь, норовили они залезть друг за дружку, друг дружку отстранить, отпихнуть; множество и безумное множество детских и юношеских, как сразу же я догадался, фотографий Юры, Викторова старшего брата, утонувшего в столь мне памятной реке Лиелупе (Курляндской Аа), страшным далеким летом, прекрасным ветреным днем, когда даже этой кооперативной квартиры еще у них не было, была лишь коммуналка на Лиговке, и этой чешской (польской, венгерской…) стенки не было, наверное, тоже. Подойти к фотографиям я не мог, не в силах выбраться из-за низенького, валкого, зараставшего яствами столика, за которым так сидели мы, что только хозяйка могла подняться, не поднимая всех остальных, не роняя посуду на пол и не проливая чай на услужливо подставленные колени; даже со своего места видел я и мог оценить строгую, подростковую, кинематографическую красоту этого старшего брата, явно унаследованную им от отца (Виктор скорее уж походил на свою маму… или не походил ни на кого в этой бестолковой семье). Котлеты, надо признать, были отменные; и разогретое на сковородке картофельное пюре образовало ту темную корочку, в которой, при таковом с ним обращении, и заключается самый смак, самый вкус; да и тертая свекла с черносливом, грецкими орехами и крошечными кусочками кураги не оставила бы равнодушным гурмана. Ну вот, теперь можно и чаем их напоить, говорил (величественно) Ростислав Михайлович. У нас ведь были пряники, Галя? Вы знаете пряники? – спрашивал он, поворачиваясь к Тине всем своим героическим и комиссарским лицом. Do you know, prjaniks, Russian bread? Пряники, русский хлеб. Это было очень смешно, но смеяться мне не хотелось. Принеси же пряники, Галя, и пастилу не забудь… Явились пряники, явилась и пастила. Но когда мы и чаю попили, и пастилу попробовали, и prjaniks, Russian bread оценили, все продолжала вскакивать и мелкими шажками убегать на кухню Галина Викторовна, все передвигала, переставляла что-нибудь на валком столике – тарелочки, вазочки – мелкими, суетливыми движениями чуть-чуть трясущихся рук, когда-то красивых, теперь просто пухленьких, и взглядывала испуганными глазами на мужа, словно спрашивая у него совета в вопросах важнейших, неразрешимых – не принести ли еще варенья? – он же сидел все так же величественно, покоясь в своей кинематографической красоте, не в силах отвести честных глаз от другим людям, простым смертным не зримого зеркала, которое было всегда перед ним, в котором он любовался собою. А я все ждал, по наивности своей, что вот сейчас она успокоится, что он, наоборот, выйдет из своего героического покоя и что они хоть спросят меня о Викторе что-нибудь, о том, как жил он все эти годы во Франкфурте, про который, как выяснилось, не знали они ничего, не знали даже, что это единственный в Германии город небоскребов, не знали, что там родился Гете, вообще, показалось мне, не очень хорошо, как многие советские люди, отличали его от Франкфурта-на-Одере, полупольского захолустья, с которым никогда и ни одному немцу не придет в голову спутать банковскую столицу Европы. Но вопросов все не было; в конце концов я понял, что их и не будет. Уже не было сил сидеть; столик не повалив, добрался я до теснящихся фото. Детские фотографии Викторова боготворимого брата были просто детскими фотографиями, ничего более. За пару лет до Курляндской Аа превратился он в прекрасного юношу – другого слова не подберу – с чуть вытянутым лицом, длинной и гордой шеей, с откинутыми назад волосами, стремлением ввысь во всем облике и с легкой, в то же время, одутловатостью, даже припухлостью вокруг губ, совсем его не портившей, но придававшей его лицу и облику ту мягкость и ту незаконченность, которая всегда говорит о будущем, о возможностях, еще не исчерпанных, даже еще не испробованных. Его глаза не казались, совсем нет, ни сумасшедшими, ни страдальческими, ни глазами со старинных снимков, времен немого кино, но какой-то был в них излишний напор, как-то уж слишком пристально смотрели они на мир, словно упрекая тех, кто старался сохранить их на пленке, то ли за сами эти старания, то ли за тщетность стараний.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Остановленный мир - Алексей Макушинский», после закрытия браузера.