Читать книгу "Начало конца - Марк Алданов"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Да, освобождение, – думал Вислиценус, – ведь еще месяц тому назад я размышлял о самоубийстве. Люди, боящиеся смерти, говорят, что самоубийство – выход малодушный. Это вздор, конечно. Я знал немало людей, покончивших с собой, и среди них ни одного труса не было, тогда как те, что обвиняли их в малодушии, действительно не всегда принадлежали к храбрецам. Никаких теоретических возражений против самоубийства у меня нет и теперь: в жизни могут быть и часто бывают положения, когда в самом деле ничего другого не остается. Именно смерть непостыдная, даже, быть может, единственная непостыдная? Но я-то, я теперь зачем стал бы кончать с собой? От страха смерти? Ведь это просто глупо: грудная жаба не рак, особыми мучениями не грозит, умрешь в одну минуту. Или из-за пата? Да вот же нашел какой-то выход. Позорный? Нет, ничего позорного в нем нет. Я ни от чего не отказываюсь. Я даже не считаю свою жизнь ошибкой. Не было ошибки, пока я искренно или почти искренно вслед за какими-то, тоже почти искренними народолюбцами хотел расплыться в народной массе, сохранив факел, или светоч, или еще что-то в этом роде. Все остальное лишь логически, на основании разных Энгельсов и Бельтовых, умственной второстепенности которых я тогда не замечал, вытекало из факела. Может быть, и желание расплыться было не так у нас сильно? Да, конечно, Ильич был великий политический шахматист и любил людей, даже своих, не больше, чем Ласкер любит пешки своей партии. Силу его, помимо гениальности, именно составляла ненависть ко всему ихнему, – то, что было и у меня и что, к сожалению, стало исчезать или, вернее, распространилось также на наше. Однако лживости у нас у всех, у пешек, тогда не было. Лживой насквозь была только пора после смерти Ильича, когда личный, годами накоплявшийся капитал порядочности, веры, убеждений уже был почти целиком растрачен после первых кровавых лет, а мы еще продолжали твердить о факеле, о светлом будущем, о революционном подъеме, о мировом пожаре и т. п. Троцкий продолжает верить в это и по сей день или, ради биографа, делает вид, будто верит. На самом деле всем нам понемногу стало ясно, что, хотя враг побежден, а выходит кабак (он употребил мысленно более крепкое слово). Привычка к брошюрному мировоззрению осталась – так вышедший в люди мещанин продолжает пить чай вприкуску. Остался условный и смешной жаргон вроде спортивного: один теннисист побил другого теннисиста, и могучая рыжая кобыла отомстила за свое поражение на прошлогодних скачках – этого не надо понимать дословно… Буржуазную мораль мы отвергли – и, разумеется, отлично сделали, – но так называемая революционная выветрилась очень быстро. На самом деле и тогда, в краткие годы празднования победы, все уже было как сейчас. С той, правда, важной для нас разницей, что при евреях, при Троцком, Каменеве, Зиновьеве, как прежде при Ильиче, террора против своих не было – просто евреи не догадались, – а грузин первый догадался, что отлично можно и против своих: как это скажется в расчете на десятилетия – неизвестно, а сейчас, в расчете на годы или месяцы, – даже очень выгодно… Я тогда совсем собрался в Китай поднимать желтую расу, так удачно подняв белую…»
Он лениво взял было книгу: уж очень ему надоели эти мысли, тон которых больше не отвечал его планам. «Нет, что-то все же недодумано… Нет, нет, я не «кающийся большевик», да и в «кающегося дворянина» больше не верю. И то была такая же – ну, пусть чуть лучшая – олеография, олеографическая выдумка народолюбцев, прикрывавшая борьбу за власть (как у декабристов), или честолюбие, или просто спортивные инстинкты и моду; тогда привилегированную молодежь тянуло на революцию, как еще раньше на службу в гвардии, а теперь на теннис и на велосипедные рекорды. Дальше что? Если даже по таким побуждениям взялись в молодости за факелы и мы, то это решительно ничего не меняет в ценности дела. Нет, я отказываюсь лишь от немногого, преимущественно от олеографии. Но в мои годы каждый человек имеет право на отставку с мундиром и пенсией, я не виноват, что по случайности одновременно с выслугой лет заметил простую элементарную жизнь, простое, элементарное «счастье», которое проглядел за Бельтовыми и Энгельсами. Революционный мундир я навсегда снимаю, а пенсия моя очень скромная: хлеб, уха, дешевенькое вино да солнце на остающиеся год или два жизни. И очень может быть, что ничего нового тут нет и что в этом своем освобождении я перекликаюсь (по ныне принятому, хоть идиотскому выражению) с многими другими революционерами, жившими и умершими давным давно. Счастье? Что такое счастье? Вполне возможно, что молодые арийские жеребята в расистской конюшне вполне счастливы. Конюшенная философия отлично может давать счастье, но я ее не хочу и никакой теперь не хочу, и пусть гады истребляют гадов, а я и перед негадами расшаркиваться перед смертью не стану…»
Он подумал, что и к Наде идти незачем. «У нее в глазах скользила боль, та боль, которая как будто что-то «искупает». Может быть, боль оттого, что она любовница Кангарова? Или просто оттого, что ей очень, очень хочется выйти замуж. Со мной она тогда чувствовала себя неловко, и выражение у нее было такое, какое может быть у человека, выходящего из уборной и натыкающегося на знакомую даму… Я больше не люблю ее, иначе мне не хотелось бы думать о ней цинично. Да, верно, я и прежде ее не любил, и никого вообще в жизни не любил по-настоящему. Разве в ссылке Марью Васильевну? Но это было от скуки, и физиология прикрывалась олеографически «единомыслием», так что я и сам не могу сказать, в кого я, собственно, был влюблен, в женщину или в большевичку, и был ли вообще влюблен или «искал верного товарища по работе»: мы тогда ухитрялись и самих себя обманывать с большим искусством. Я долго себя уверял, что у борца для личной жизни нет времени: борцы – монахи революции. Возможно, что я проворонил жизнь или лучшее в жизни. А когда влюбился (взять в кавычки?), вышло еще глупее, да вдобавок и гадко. Даже поэтам – а уж на что ловкие и опытные лгуны! – не удалось сделать поэтической старческую любовь. Для стариков это, разумеется, драма, но на свете есть много довольно противных драм. Люди же молодые – а тут хозяева они – всегда над этим смеялись, и, несмотря на более или менее талантливое творчество престарелых поэтов, влюбленный старик в литературе – почти такая же комическая фигура, как развратный старичок (или старикашка), да, в сущности, и большой разницы нет. Знай сверчок свой скверный одинокий шесток. Что делать? Есть философия, есть карты, есть политика, рыбная ловля, мысли о бессмертии души, собирание почтовых марок… Мало ли что можно делать, да где же сказано, что человек всегда может найти вполне удобный для себя выход? – опять подумал он. – Надя, конечно, надо мной смеялась, и она была права, и незачем обманывать себя мыслью, что, если бы Надя жила со мной, а не с Кангаровым, то это было бы неизмеримо лучше, чище и благороднее. Да, разумеется, деревня, глушь, больше ничего не остается. И газет читать не буду или уж разве местную французскую. А выйдут деньги, тогда увидим. Ведь и грудная жаба обо мне все же вспомнит рано или поздно, вернее, рано. Во всяком случае, не будет того чувства, которое было до сих пор: чувства человека в лифте, застрявшем между двумя этажами…»
После окончательного расчета по должности у него осталось восемь тысяч франков собственных – гораздо больше, чем он думал. Сдав деньги, он отнес свой остаток в банк, – ему с непривычки было смешно, что у него теперь собственный «текущий счет»: отрицателям и врагам буржуазной цивилизации постоянно приходится пользоваться ее благами. По дороге из банка домой он остановился на набережной. Убогие парижские рыболовы сидели над водой с удочками – этот вид всегда его смешил: рыбная ловля на Сене! Вспомнил с обычным умилением Енисей – и вдруг мысли об освобождении, давно у него носившиеся, определились по-новому. «Да, ведь это еще остается!» – подумал Вислиценус с внезапно нахлынувшей радостью. – «Зачем же тогда сидеть в Париже, где восемь тысяч уйдут в полгода? Лучше уехать в глушь, там жизнь втрое дешевле и в сто раз спокойнее. Человек создан для солнца и для деревни…» Почему-то ему вспомнился Кастеллан, крошечный городок в Провансе, в котором он был когда-то проездом, еще до войны. В воспоминании осталась прелестная старинная площадь, залитая, до глазной боли, белым южным светом. Больше не помнил решительно ничего. «Может быть, там и реки нет или в ней нет ни единой рыбы? Во всяком случае, и река, и рыба найдутся где-нибудь поблизости, в какой-либо деревушке, столь же милой, столь же солнечной, столь же уютной. Поезжу, поищу, там и поселюсь на остаток своих дней. Жить, где тебя никто не знает, вставать с зарей, ложиться с заходом солнца. Что ж, целый день заниматься рыбной ловлей, как порою на Енисее? Тогда была Марья Васильевна и на полках всевозможные Энгельсы – теперь уж без Энгельсов. Правда, и Енисея в Провансе нет, но ведь дело не в улове. В той идиллической ссылке была еще охота. С грудной жабой охотиться нельзя, да и дорого, а рыбная ловля почти ничего не стоит и не так утомляет, напротив. Если же станет скучно, то буду писать воспоминания, – подумал он с усмешкой, – американский издатель ведь теперь для отставных политических деятелей разновидность американского дядюшки. Денег хватит больше чем на год. В деревушке, верно, можно жить и на пятьсот франков в месяц. Какие расходы? Сниму избу, они теперь во Франции отдаются чуть ли не даром. Мяса все равно лучше есть поменьше, будет своя рыба, а к ней картошка, хлеб, дешевенькое местное вино, которое у них иногда бывает лучше дорогих, прославленных. Еще расходы на газету, на бумагу, на рыболовную снасть, на спиртовую лампу. Разве мне впервой жить на гроши? Да я всю жизнь до революции жил рублей на двадцать пять в месяц… Как же я не подумал об этом раньше? Но раньше я не знал, что у меня останется восемь тысяч. Жить в месте, где нет ни одного русского, ни ГПУ, ни гестапо, ни Нади, ни Кангарова. Год проживу спокойно, а там будет видно. Скорее всего, умру, и меня похоронят на казенный счет по распоряжению мэра. И вот как закончит свою довольно бурную жизнь человек, называвшийся Неем, Чацким, Ураловым, Кирджали, Дакочи, Вислиценусом и черт знает как еще… Полагалось бы, разумеется, «умереть на руках» у кого-нибудь (тоже идиотское выражение: никто никогда ни на чьих руках и ни в чьих «объятиях» не умирал), но можно отлично умереть без «рук», без «урны», без речей, без вранья, без «Памяти старого борца»… Он был счастлив, как давно не был.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Начало конца - Марк Алданов», после закрытия браузера.