Читать книгу "Призраки и художники - Антония Байетт"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что до Сильвии и ее жизни, то однажды — точно вскоре после моего рождения — она убила себя и дочь. Я это знаю, поскольку унаследовала некоторые игрушки убитой кузины. Был, например, пес-мешок для ночнушки, черно-белый, на молнии, уютно возлежавший на кровати, словно геральдический лев. Сколько лет я любила его, не зная, откуда он взялся. И узнав — любила. Помню, как родители хотели выбросить его вместе с другими игрушками, из которых я выросла, и я кричала им, в ужасе от собственной дерзости: "Нельзя Вопса выбрасывать! Он Сильвиин был!" Я не знала, что значит для них эта фраза, но знала, что она подействует, и мне было стыдно. "Когда Сильвия умерла, отец два года страшно курил", — сказала однажды мать. По крайней мере, стало ясно, почему он, никогда не куривший, хранил чеканный серебряный портсигар. Я не могла представить себе, что он тогда чувствовал. Мать говорила о Сильвии короткими, относительно безопасными речениями. Из всей одаренной компании она была самая даровитая. "Она могла бы стать кем угодно, — утверждала мать и всегда добавляла: — Скаковую лошадь запрягли в телегу". И — уже свысока: "Она была не хозяйка. Она не представляла, что это такое". Я воображала домишко-инвалид с угольным отоплением, с каменным полом, такой тесный, что не повернуться. Хотя газовая плита там, конечно, была. Думаю, для меня история Сильвии прозвучала предостережением против незаурядности и страсти. Отца отчасти забавляли, но больше все-таки тревожили в дочерях любые проявления сильных страстей. Он был романтик и верил, что первая любовь — самая главная. Человек добродетельный, он, совершенно очевидно, всю жизнь был верен матери. В Амстердаме он говорил об Артуре с оттенком зависти. "Когда я предстану перед Создателем, на что, впрочем, не очень рассчитываю… — сказал он, прихлебывая вино, которое ему разрешили, поскольку излечения не предвиделось. — Когда я предстану перед Ним, мне придется просить прощения за мои добродетели". Мать говорила, что он учился на чужих катастрофах, учился быть осмотрительным, ценить надежность уклада и домашний покой.
Рассказы матери о святой, самоотверженной бабушке были похожи на жемчужины или сахарные пилюли: колючие песчинки скруглены и отшлифованы, горечь заслащена шуткой, притуплена многолетними рассуждениями о том, что бабушка могла на самом деле иметь в виду. Как я уже говорила, я не помню, чтобы мать цитировала деда, зато бабушкиных цитат сохранилось немало, включая ее приветствие в мой первый к ней приезд. Она стояла в дверях, говорила мать, вся прямая и жесткая, и с сомнением смотрела на нас. Я почему-то представляю, что это было снежным вечером, в первых сумерках. Она не сказала: "Наконец-то приехали!", или "Покажи скорей малышку", или "Заходите и грейтесь". Она просто заметила: "Не стоило труда тащить сюда все эти тюки. Дети хороши у себя в детской". Мать всегда сопровождала рассказ длинным объяснением этой бестактности. Бабушка была исключительно скромным человеком. Она по себе знала, как трудно ездить с ребенком и всем его скарбом, и была благодарна матери, что та решилась ради нее на такое тяжелое путешествие. Горчинкой под жемчужистым слоем сахара был страх неприятия, который, возможно, испытывали обе женщины. "Я чуть не развернулась и не уехала домой, — говорила мать и тут же добавляла: — Но это у нее была такая манера. На самом деле она только хорошее имела в виду". И: "На самом деле она меня очень любила, очень. Под конец я ей стала как дочь". А вот еще случай с чайником. Была война, бензин был по карточкам. Бабушка в машине с шофером приехала из Конисборо к нам в Шеффилд, чтобы выпить чая и взглянуть на очередного младенца. Она присела на минутку поговорить, но, как только мать собралась подавать угощение, внезапно поднялась: нет, спасибо, она и так задержалась, ей нужно поспеть домой и налить деду чаю, как он привык. Мать особенно налегала на детскую беспомощность деда, имевшего полный дом прислуги и неспособного протянуть руку к чайнику. Бабушкина царственная повадка и чрезмерное чувство долга сливались для матери во что-то одно, чему итогом была манерная выходка и простывший чай с пирожками, над которыми она столько хлопотала. "Дорога, бензин, шофера гоняла — и все, чтобы пять минут посидеть и сорваться!" — говорила она, и к неприязни ее подмешивался благоговейный страх. Эта история ведет к истории о бабушкиной смерти. Даже к концу, ослабев и мучась болями, она не могла — дед не позволял — поспать одна в гостевой комнате. Мать рисовала старика, вопящего, как потерявшийся ребенок, впадающего в "истерики", и бабушку, как она "сползала" к нему по лестнице, потому что "он не мог без нее спать" и "ни с чем не считался". Эти невнятные вопли — единственный образчик его речи, который я имею. Мать презирала беспомощность в мужчинах, и ее презрение граничило с жестокостью. Она не переменилась и когда отца постиг последний недуг, который она упорно считала блажью и предательством с его стороны и который, по ее словам, он мог бы сносить и помужественней. Сообщая нам о его приступе, она уверенно и безапелляционно заявила, что через пару дней он будет на ногах и незачем никому беспокоиться. Ее рассказ о бабушкиной смерти вызывает у меня изрядные сомнения, но мне не за что больше тут ухватиться, не на чем выстроить другой образ, ведь отец свою версию нам не рассказывал. Поэтому в памяти у меня так и остается раздраженный, зашедшийся в капризе дед.
Я чуть не забыла, пожалуй, самую любимую ее историю о том, в каком ужасном небрежении пребывал отец, пока не встретил ее. Две сестры — она точно не помнила какие: Глэдис и Сильвия, Сильвия и Люси? — ушли играть в поле, взяв с собой отца, тогда еще младенца, и, чтобы он как-нибудь не поранился, положили его в лошадиную водопойную колоду. Заигрались, забыли и вернулись домой без него. Вспомнили только много часов спустя, когда бабушка поинтересовалась, где он. Добрые люди, отправившись на поиски, нашли его, когда уже стемнело, лежащего наполовину в воде в каменной колоде, всеми брошенного. Мать делала вид, что история ее забавляет, и неизменно вводила в нее вполне понятную ноту негодования против его сестер, матери, отца, уклада жизни, при котором такое было возможно. А отец в Амстердаме вспоминал о детстве как о счастливой Аркадии. "Мы жили на воле, — говорил он, заново переживая ту радость. — Нам так мало запрещали, мы были все вместе, поля, стойла — все было наше. У нас было удивительно свободное детство, мы делали что хотели". Его маленькая палата в голландской больнице была тепло освещена — для больничной палаты. У него бывали тяжелые дни, когда, съежившись под одеялом, он дрожал от последнего холода. А бывали хорошие, когда он сидел в кровати и рассказывал о мире своего детства, о пони и о двуколке, о том, какой на вкус настоящий хлеб из печи, о том, как в двуколке ездили на скачки и возвращались в сумерках и пели, о стишках, что они сочиняли, о том, сколько разных полевых цветов было тогда. "Я ведь вырос до автомобиля. Вам этого даже и не представить. Были лошади. И все пахло лошадьми — приятный запах. Молоко было свежее, вкусное. И яблоки были настоящие, и сливы".
В те недели, когда он вдруг заговорил с нами — и беседы эти, вопреки всему, были приятны и цивилизованны, как он того и хотел, — он попытался создать сказку, миф, удовлетворительное изложение собственной жизни. Он говорил о том, каково быть частью поколения, чью жизнь дважды нарушали мировые войны, говорил, о чем мечталось в молодости, и признавался: он замечал, что труднее умирать тем, кто считает, что ничего не достиг в жизни. Но больше всего он рассказывал о детстве и особенно, пусть без особых откровений, о деде. Рассказал еще, что родственники не дали поставить в доме гроб его тети Флоры даже на одну ночь: не одобряли ее религиозных взглядов. Он знал, что умирает. Он и с места сорвался поэтому — чувствовал, что тяжело болен. Но нам раньше и точней сказали, от чего он умирает и сколько ему осталось. Он не ожидал, что у него рак. "Я не знал", — сказал он мне, невесело подсмеиваясь над собой, над тем, что попался на неведении, игнорировал факты. "Я не думал, что они из-за этого беспокоятся". И еще однажды, мимоходом, но с прирожденным простым достоинством: "Ты не думай, что я как-то уж очень не хочу. Я подошел к концу, я ни о чем не жалею. Нет, конечно, в ближайшем будущем может быть ужас, паника… Но ты не думай, что я так уж не хочу". Отец сказал это ради меня, но он был правдивым человеком. Он заранее скреплялся перед ужасом и паникой, которые миновали быстрей и проще, чем мы ожидали.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Призраки и художники - Антония Байетт», после закрытия браузера.