Читать книгу "Герцен - Ирина Желвакова"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для этих дружеских сборов Боткин покидал свою Маросейку, Грановские спешили из Драчей. Щепкин отправлялся зимой ли, летом, в санях, либо в коляске из насиженного семейного гнезда.
Помимо Конюшенной маршруты друзей пересекались у Красных Ворот, в салоне Авдотьи Петровны Елагиной, бывшем, по словам летописца «замечательного десятилетия» Павла Васильевича Анненкова, «любимым местом соединения ученых и литературных знаменитостей», где «противоположные мнения могли свободно высказываться».
По понедельникам ездили на поклон к басманному затворнику Чаадаеву; бывали на вечерах у Дмитрия Николаевича и Катерины Александровны Свербеевых на Страстном бульваре; не избегали и чету Павловых — поэтессу Каролину Карловну и ее мужа, литератора и издателя Николая Федоровича.
«Многочисленное литературное общество собиралось у них по четвергам, — вспоминал очевидец и непременный участник бурной московской жизни (а в дальнейшем яростный оппонент Искандера) Борис Николаевич Чичерин. — Здесь до глубокой ночи происходили оживленные споры…» И кого вы здесь только не встретите… «Трудно себе представить более остроумного и забавного собеседника, чем Герцен», — свидетельствовал позже Афанасий Фет. «Чрезвычайно остроумный» Герцен, — подтверждала распространенное мнение писательница Е. А. Карлгоф, принимавшая признанного полемиста и в собственном салоне.
В гостиных и салонах, в этих «оазисах», «куда скрывалась русская мысль в те эпохи, когда недоставало еще органов для ее проявления», за невозможностью открытых политических дискуссий решались вопросы литературные, — подтвердит все тот же Анненков.
В декабре 1843 года Анненков вошел в герценовский круг. Познакомились в самом начале месяца, когда Павел Васильевич наведался в старую столицу. Этот талантливый петербургский критик, издатель Пушкина, безраздельно посвятивший себя истории литературы, умевший «ловить на лету» все только зарождавшиеся явления, события, тенденции литературного процесса, прочно укоренился среди ближайших приверженцев Герцена и Белинского, и позже, в своих «Литературных воспоминаниях», подтвердил непреходящее значение этих замечательных личностей.
«Одним из важных борцов в плодотворном диспуте, завязавшемся тогда на Руси, был Г[ерцен]. Признаться сказать, — вспоминал он, — меня ошеломил и озадачил на первых порах знакомства этот необычайно подвижной ум, переходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поминутным неожиданным сближениям разнородных предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а во-вторых, и весьма значительным капиталом энциклопедических сведений, была развита у Г[ерцена] в необычайной степени, — так развита, что под конец даже утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили постоянно в изумление его собеседников. После всегда горячей, но и всегда строгой, последовательной речи Белинского скользящее, беспрестанно перерождающееся, часто парадоксальное, раздражающее, но постоянно умное слово Г[ерцена] требовало уже от собеседников, кроме напряженного внимания, еще и необходимости быть всегда наготове и вооруженным для ответа. Зато уж никакая пошлость или вялость мысли не могли выдержать и полчаса сношений с Г[ерценом], а претензия, напыщенность, педантическая важность просто бежали от него или таяли перед ним, как воск перед огнем».
« При стойком, гордом, энергическом уме это был совершенно мягкий, добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не застенчивого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато нежен и деликатен, а при случае, когда наносил слишком сильный удар противнику, умел тотчас же принести ясное, хотя и подразумеваемое покаяние».
«Он жил в Москве на Сивцевом Вражке еще неведомым для публики лицом, но уже приобрел известность в кругу своем как остроумный и опасный наблюдатель окружающей его среды…»
«За что презирать лапоть и сермяжку? Ведь они не более, как признак крайней бедности, вопиющего недостатка…» — говорил в одно утро в мезонине «тучковского» дома Герцен, восставая против какой-то неосторожной «полемической выходки» Белинского о мужицком быте, «названном им „лапотной и сермяжной действительностью“», и Анненков, будучи свидетелем, запомнил герценовские слова.
Какой же выход найти? Как избавиться от позорного бремени несвободы, которая одновременно мучит и лучших представителей его, Герцена, класса, и ближайших друзей-единоверцев? Конечно, толки об эмансипации, о новом указе, но все без толку, без движения… Вот Огарев знает. Писал ему из Берлина: «Чувствовал ты когда-нибудь всю тяжесть наследного достояния? Друг! Уйдем в пролетарии. Иначе задохнешься». И это не просто слова. Своих белоомутских крестьян в крупнейшей рязанской вотчине, своих наследственных рабов с их женами и детьми (четыре тысячи душ!) Николай Платонович давно уже отпустил на волю.
Небывалый опыт Белоомута 1840 года — первое в России освобождение крестьян с передачей им помещичьей земли — хоть и послужил смелым вызовом системе и наделал немало шума, но радости Огареву не принес. Он чувствовал, что становится изгоем. Даже в здешней церкви, в его пензенском владении, благовоспитанные соседи-помещики шарахались от него как черт от ладана. Кончилось тем, что в оброчной вотчине, где сила была на стороне местных богатеев, все и досталось этой верхушке, подмявшей под себя бедняков.
В герценовском кружке Огарева всегда считали «директором совести». Слова у него не расходились с делом. Будь он и Белинский рядом, легче бы переносились многие невзгоды.
Их присутствие в кружке всегда ощущали. Их письма сохранили живую человеческую связь, и Герцен свято верил в общность их воззрений, в одинаковость их развития, оговариваясь, что никогда не разделял чрезмерных крайностей во взглядах критика и некой пассивности, усматриваемой в поведении Огарева.
«Письмо от Белинского, — записал Герцен в дневник. — Фанатик, человек экстремы[62], но всегда открытый, сильный, энергичный. Его можно любить или ненавидеть, середины нет. Я истинно его люблю. Тип этой породы людей — Робеспьер. Человек для них ничто, убеждение — всё».
Письма от друзей, пусть не слишком регулярные, вызывали у Герцена восторженный отзвук: «…как прекрасны люди, как Огарев, в другом роде — как Белинский! Какой любовью и каким приветом мы окружены!»; «…получил прекрасное письмо от Огарева; несмотря на все странности, на все слабые стороны его характера, я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое».
Огарев как-то писал: «Полное счастье — сознательно внимать великой симфонии жизни и отчетливо и от полноты души разыгрывать в ней свою партию, как бы грустно не тревожили слышимые звуки». Но как эту «партию» довести до слушателей? Герцен отвечал, употребив тяжеловесное (а может, и самим им изобретенное), но всеобъемлющее слово: «Надобно одействотворить (курсив мой. — И. Ж.) все возможности, жить во все стороны — это энциклопедия жизни…»
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Герцен - Ирина Желвакова», после закрытия браузера.