Читать книгу "Литература XVIII века - Гаврила Романович Державин"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне грустно; но как сладостна эта грусть! Ах! Молодость есть прелестная эпоха бытия нашего! Сердце, в полноте жизни, творит для себя будущее, какое ему мило; все кажется возможным, все близким. Любовь и слава, два идола чувствительных душ, стоят за флером перед нами и подымают руку, чтобы осыпать нас дарами своими. Сердце бьется в восхитительном ожидании, теряется в желаниях, в выборе счастья и наслаждается возможным еще более, нежели действительным.
Но цвет юности на лице увядает, опытность сушит сердце, уверяя его в трудности счастливых успехов, которые прежде казались ему столь легкими! Мы узнаем, что воображение украшало все приятности жизни, сокрывая от нас недостатки ее. Молодость прошла, любовь, как солнце, скатилась с горизонта — что ж осталось в сердце? Несколько милых и горестных воспоминаний — нежная тоска — чувство, подобное тому, которое имеем по разлуке с бесценным другом, без надежды увидеться с ним в здешнем свете. — А слава?.. Говорят, что она есть последнее утешение любовию растерзанного сердца, но слава, подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы? Первый звук ее возбуждает гидру зависти и злословия, которые будут шипеть за вами до гробовой доски и на самую могилу вашу излиют еще яд свой.
Жизнь наша делится на две эпохи: первую проводим в будущем, а вторую в прошедшем. До некоторых лет, в гордости надежд своих, человек смотрит все вперед, с мыслию: «Там, там ожидает меня судьба, достойная моего сердца!» Потери мало огорчают его, будущее кажется ему несметною казною, приготовленною для его удовольствий. Но когда горячка юности пройдет, когда сто раз оскорбленное самолюбие поневоле научится смирению, когда, сто раз обманутые надеждою, наконец перестаем ей верить, тогда, с досадою оставляя будущее, обращаем глаза на прошедшее и хотим некоторыми приятными воспоминаниями заменить потерянное счастие лестных ожиданий, говоря себе в утешение: «И мы, и мы были в Аркадии!» Тогда, тогда единственно научаемся дорожить и настоящим, тогда же бываем до крайности чувствительны и к самомалейшей трате, тогда прекрасный день, веселая прогулка, занимательная книга, искренний дружеский разговор, даже ласки верной собачки (которая не оставила нас вместе с неверными любовницами!) извлекают из глаз наших слезы благодарности, но тогда же и смерть любимой птички делает нам превеликое горе.
Где сливаются сии две эпохи? Ни глаз не видит, ни сердце не чувствует. Однажды в Швейцарии вышел я гулять на восходе солнца. Люди, которые мне встречались, говорили: «Доброе утро, господин!» Что со мною было далее, не помню, но вдруг вывело меня из задумчивости приветствие: «Добрый вечер!» Я взглянул на небо: солнце садилось. Это поразило меня. Так бывает с нами и в жизни! Сперва говорят о человеке: «Как он молод!» и вдруг скажут о нем: «Как он стар!»
Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которые со временем будут моими!
156
Лондон, сентября… 1790
Было время, когда я, почти не видав англичан, восхищался ими и воображал Англию самою приятнейшею для сердца моего землею. С каким восторгом, будучи пансионером профессора Ш, читал я во время американской войны донесения торжествующих британских адмиралов! Родней, Гоу не сходили у меня с языка; я праздновал победы их и звал к себе в гости маленьких соучеников моих. Мне казалось, что быть храбрым есть… быть англичанином, великодушным — тоже, чувствительным — тоже; истинным человеком — тоже. Романы, если не ошибаюсь, были главным основанием такого мнения. Теперь вижу англичан вблизи, отдаю им справедливость, хвалю их — но похвала моя так холодна, как они сами.
Во-первых, я не хотел бы провести жизнь мою в Англии для климата, сырого, мрачного, печального. Знаю, что и в Сибири можно быть счастливым, когда сердце довольно и радостно, но веселый климат делает нас веселее, а в грусти и в меланхолии здесь скорее, нежели где-нибудь, захочется застрелиться. Рощи, парки, луга, сады — все это прекрасно в Англии, но все это покрыто туманами, мраком и дымом земляных угольев. Редко-редко проглянет солнце, и то ненадолго, а без него худо жить на свете. «Кланяйся от меня солнцу, — писал некто отсюда к своему приятелю в Неаполь, — я уже давно не видался с ним». Английская зима не так холодна, как наша; зато у нас зимою бывают красные дни, которые здесь и летом редки. Как же англичанину не смотреть сентябрем?
Во-вторых — холодный характер их мне совсем не нравится. «Это — волкан, покрытый льдом», — сказал мне, рассмеявшись, один французский эмигрант. Но я стою, гляжу, пламени не вижу, а между тем зябну. Русское мое сердце любит изливаться в искренних, живых разговорах, любит игру глаз, скорые перемены лица, выразительное движение руки. Англичанин молчалив, равнодушен, говорит, как читает, не обнаруживая никогда быстрых душевных стремлений, которые потрясают электрически всю нашу физическую систему. Говорят, что он глубокомысленнее других; не для того ли, что кажется глубокомысленным? Не потому ли, что густая кровь движется в нем медленнее и дает ему вид задумчивого, часто без всяких мыслей? Пример Бакона, Невтона, Локка, Гоббеса ничего не доказывает. Гении родятся во всех землях, вселенная — отечество их, — и можно ли по справедливости сказать, чтобы, например, Локк был глубокомысленнее Декарта и Лейбница?
Но что англичане просвещены и рассудительны, соглашаюсь: здесь ремесленники читают Юмову «Историю», служанка — Йориковы проповеди и «Клариссу»; здесь лавошник рассуждает основательно о торговых выгодах своего отечества, и земледелец говорит вам о Шеридановом красноречии; здесь газеты и журналы у всех в руках не только в городе, но и в маленьких деревеньках.
Фильдинг утверждает, что ни на каком языке нельзя выразить смысла английского слова «humour», означающего и веселость, и шутливость, и замысловатость, из чего заключает, что его нация преимущественно имеет сии свойства. Замысловатость англичан видна разве только в их карикатурах, шутливость — в народных глупых театральных фарсах, а веселости ни в чем не вижу — даже на самые смешные карикатуры смотрят они с преважным видом, а когда смеются, то смех их походит на истерический. Нет, нет, гордые цари морей, столь же мрачные, как туманы, которые носятся над стихиею славы вашей! Оставьте недругам вашим, французам, всякую игривость ума. Будьте рассудительны, если вам угодно, но позвольте мне думать, что вы не имеете тонкости, приятности разума и того живого слияния мыслей, которое производит общественную любезность. Вы рассудительны — и
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Литература XVIII века - Гаврила Романович Державин», после закрытия браузера.