Читать книгу "Был ли Горький? Биографический очерк - Дмитрий Быков"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интересно, кстати, его сближение с Ходасевичем – его симпатии и антипатии позволяют поразительно точно понять его собственное состояние; умел он выбирать спутников по себе, ничего не скажешь. В девятисотые – сближение с Чеховым, Андреевым и Буниным, после революции – с Блоком, после эмиграции – с Ходасевичем… В Ходасевиче не было блоковского романтизма, блоковского упоения гибелью: это, как говорит у Толстого француз о князе Андрее, «субъект нервный и желчный», и Шкловский – сам не подарок – не зря писал, что у Ходасевича «муравьиный спирт вместо крови». Вот уж у кого не было иллюзий – правда, в отношении других; сам он в воспоминаниях, составивших книги «Некрополь» и «Белый коридор», всегда умнее, дальновиднее и благороднее современников, даже тех, которых любит. Ходасевич в самом деле исключительно умен и желчен – за что после разрыва получил от Горького такую же язвительную характеристику: всю жизнь, мол, проходил с крошечным дорожным несессером, делая вид, что это чемодан. Может быть, масштаб дарования Ходасевича в самом деле был не таков, чтобы автору сходили с рук столь резкие оценки и ядовитые суждения, но даже если бы он не был крупным поэтом, писавшим стихи высокого классического строя о свихнувшейся русской реальности и европейской послевоенной ночи, его ум и прозорливость вне сомнений; Ходасевич – лучший мемуарист и критик русской эмиграции. Трагическое разочарование, ужас всеобщей разобщенности, смертельно оскорбленная надежда – вот его темы; ужас перед расчеловечиванием мира, перед утратой того единственного, ради чего стоит терпеть человечество вообще, – вот доминанта его лирики, и Горький в 1922 году ощущает мир и себя примерно так же. Он нуждался в это время в спокойном и умном собеседнике, который помог бы ему с предельной четкостью сформулировать новую жизненную философию после петроградского хаоса; и скоро Горький эту философию формулирует – она сводится к роковой этической недостаточности человека, к необходимости его пересоздать. Если начал он с восторгов в адрес человеческой природы, если продолжил мечтой о том, что человек должен теперь заново создать Бога, – то в двадцатые годы, в эмиграции, пришел к синтезу: прежний человек доказал свое этическое банкротство. Пора создать нового, и на кого здесь опираться – пока неясно. Сначала надо с небывалой силой описать уродство и мерзость прежнего мира; и книга «Заметки из дневника. Воспоминания» вся полна описанием жутких картин человеческого безумия. Горький словно решился, как и предупреждал в предисловии, выбросить из головы все, что отягощает его память наиболее мучительно и настойчиво; и книга получилась страшная – ни до, ни после он не писал так кратко и сильно. Пафосом своим она напоминает стихи Ходасевича тех же времен – «Мне невозможно быть собой, мне хочется сойти с ума…». Или: «Счастлив, кто падает вниз головой: мир для него хоть на миг, но иной». Это не значит, что в мире, изображенном Горьким, нет места человечности. Есть – но участь ее плачевна, а главное, она никого не спасет.
Вообще «Рассказы 1922–1924 годов» и «Заметки из дневника» – лучшие его книги за всю жизнь: за ними чувствуется огромное, недавно пережитое страдание и страшная усталость от него. В «Отшельнике» появляется добрый утешитель, отличный от Луки, – тот утешал из самомнения, ради того, чтобы ему поклонялись и от него зависели, а этот похож на доброго лесного бога, которому всех бесконечно жалко. Та же мучительная, надрывная жалость переполняет лучший рассказ Горького – трехстраничную «Мамашу Кемских», о гимназистке, влюбившейся в пьяницу и буяна, изуродовавшего себя попыткой самоубийства. Она родила ему пятерых сыновей и теперь неустанно добывает пропитание на всю семью, высыхает, сходит с ума, становится посмешищем для города, – а город смотрит на ее страдания с равнодушной усмешкой, вечной усмешкой всякого русского Окурова. За один этот рассказ, написанный с необыкновенной музыкальной силой и композиционной точностью – куда «Старухе Изергиль»! – Горький заслуживал бы памятника.
«При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и „мамаша“ с детьми забилась в две.
Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:
– Все распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали…
Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:
– Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это – глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия – не лошадь, ее цыгане не своруют.
Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских», жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда что-то нашептывала.
Как молитву твердила, хотя – злая.
Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не пускали ее к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию. Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни, грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова, выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; ее даже будто бы не преследовали за воровство.
– Разве иногда побьют маленько, но чтобы в полицию отправить – никогда! Жалели ее.
Горожан удивляло, что она не просит милостыню, ее даже уважали за это, но никто никогда не помогал ей жить.
– А – почему? – спросил я.
– Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и горда, хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвертый год, стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И – как вы думаете – на чем? Представьте себе – на детях! «Дети мои, – кричит, – на царства рождены: Борис – царь польский, Тима – болгарский, Саша – греческий царь», – вот как она! А мы этих царей бьем, они все в мать пошли – воры. Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребенком, Тимофей – дурачок, Александр – глухонемой, еще один, меньшой, тоже выродок. Главное – все воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек вышел, он бойцом на бойне работает».
Перед нами блестящая метафора России, нищей, сошедшей с ума, но все не желающей проститься с былой славой. Однако в том же 1922 году Горький написал о России куда более страшные слова – он опубликовал брошюру «О русском крестьянстве», которую на родине автора не перепечатывали восемьдесят пять лет. Действительно, сказано тут о России так – и такое, – чего прежде никакой Чаадаев себе не позволял. Правда, здесь в основе все та же механистическая дихотомия: раньше противопоставлялись Европа и Азия, теперь – город и деревня.
«Я думаю, что русскому народу исключительно – так же исключительно, как англичанину чувство юмора – свойственно чувство особенной жестокости, хладнокровной и как бы испытывающей пределы человеческого терпения к боли, как бы изучающей цепкость, стойкость жизни. В русской жестокости чувствуется дьявольская изощренность, в ней есть нечто тонкое, изысканное. Это свойство едва ли можно объяснить словами „психоз“, „садизм“, словами, которые, в сущности, и вообще ничего не объясняют. Наследие алкоголизма? Не думаю, чтоб русский народ был отравлен ядом алкоголя более других народов Европы, хотя допустимо, что при плохом питании русского крестьянства яд алкоголя действует на психику сильнее в России, чем в других странах, где питание народа обильнее и разнообразнее. Можно допустить, что на развитие затейливой жестокости влияло чтение житий святых великомучеников – любимое чтение грамотеев в глухих деревнях. Если б факты жестокости являлись выражением извращенной психологии единиц – о них можно было не говорить, в этом случае они материал психиатра, а не бытописателя. Кто более жесток: белые или красные? Вероятно – одинаково, ведь и те и другие – русские. Впрочем, на вопрос о степенях жестокости весьма определенно отвечает история: наиболее жесток – наиболее активный…»
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Был ли Горький? Биографический очерк - Дмитрий Быков», после закрытия браузера.