Читать книгу "Царица печали - Войцех Кучок"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пустив меня под крышу свою на каникулы, Юзусь должен был быть уверенным, что сможет отвлечь мое внимание, что я ослепну от сверкания граней бытия, что сны меня сморят, что я буду настолько отсутствовать, чтобы ни со слуха, ни с вида чего непотребного не набраться, что ни замочная скважина, ни окно в их покои спальные во искушение меня не введут. Тем же самым первым утром, когда Юзусь решил, что в работу я не гожусь, повел он меня под забор своих кумовьев и пальцем указательным задал новый ритм моему сердцу, пальцем приговорил меня к девчоночке, слепленной изо всех моих любовных предвкушений, по сусеку босой ногой ступавшей, по соседству проживавшей, к Марыльке, дочке Бахледы-Семиота, что перегонял отары с пастбища на пастбище где-то под Воловцем.
— Глянь-ко… — сказал Юзусь совершенно излишне, потому что я уже прильнул к забору, воткнув готовый быть утертым нос между досок, — и шуруй, — добавил, уходя, уже уверенный в успехе, видя, под какой гипноз я попал, и твердо зная, что теперь не стану путаться у него под ногами, что теперь с него только харчи и стирка, потому что дни и ночи, во сне и наяву с Марылькой буду пасти коров, ибо нет щенка более спокойного, чем влюбленный щенок. Первые два дня я простоял в укрытии, любуясь ее девичьей расторопностью, глядя, как она наклоняется над колодцем, как хлопочет по хозяйству, а я выходил из укрытия, искал новые наблюдательные пункты, чтобы еще и еще раз убедиться, что нижнее белье было для нее излишней роскошью. Я высматривал на ее коленках и локтях старые шрамы, следы падений во время игры в классики или лазания через сухостой; о да, вместо отмеченного шармом белья она носила отмеченные белизной шрамы детства, впрочем прекрасно сшитые, что напоминало о ее таком недавнем игривом прошлом, слишком рано придавленном избытком взрослых обязанностей; я был очарован ее шрамами и полюбил их царицу — чудесную ссадинку на лбу, которую она, видать, когда-то выпрыгала себе, если только не детская оспа так ее клюнула, что оставила след на всю жизнь.
— Шуруй! — почувствовал я на третий день Юзусеву лапищу, мощным шлепком вырвавшую меня из оцепенения и подтолкнувшую к активности. — Стоишь и стоишь у забора, уж и Харнась обосцал тебе два раза, пошел!
Выпихнул меня за калитку и крикнул:
— Марысь, возьми-кось научи этого городского доить!
И пошел, гогоча, с косой через плечо, за женой, а я, оказавшийся на середине двора, онемевший, столкнулся с ней лицом к лицу. Она ничуть не удивилась, кивнула, чтобы шел за ней, ну я и пошел.
Встал в дверях, смущенный, делая вид, что заинтересовался надписью: «Добро пожаловать» (нацарапано рукой мирянина), «К + М + В[7]19…4» (начертано рукой клирика; одна цифирька стерлась, и неизвестно, прошлогоднее колядование здесь увековечено или это прадавний след богоугодного гостеприимства), — я стоял в дверях, не смея зайти внутрь, всматривался в надписи, как в иероглифы, вчитывался, чтобы оттянуть момент пересечения порога жилища, поскольку не в конюшню Марылькины ноги направились, но вглубь дома, в кухонную духоту, в задушевность домашних запахов. Я стоял, по-городскому размышляя об обуви, размышляя о том, что к ходьбе босиком, к травам и гумнам привычные Марылькины ноги не источают зловония, что, запанибрата с землей, они землею и пахнут, в росе омываются, а я свои ноги, постоянно обутые, да в школьных, костельных и домашних передрягах, во время классных собраний, во время исповеди, во время взбучек, в сандалиях, в ботинках, в тапках потом истекающие, всегда с подветренной стороны должен держать.
Были такие деревни на Подгалье, в которых обувь надевали только к первому снегу. Босые ступни жителей за летние месяцы роговели и обрастали жестким котурном, вбиравшим в себя камешки, щепочки, листья, становившиеся буквами историографии пройденных дорог; осенью, когда первый иней белил траву, целыми семьями приступали к горскому педикюру: газда[8]садился с ножом у ведра и, с детей начиная, всем срезал мозольные подошвы. Редко когда выхаживали босиком до Святого Анджея, поэтому гадали на будущее по сокровищам, втоптанным, впечатанным в подошву, а потом и соскобленным с подошвы. Если, кроме крошек гравия и лесных заноз, денежка к ступне прилипала, — значит, жить семье в достатке.
Слышал я и об укрытом где-то в стройном ельнике поселении, основанном заблудившимися браконьерами, которым не хватило сил найти обратный путь, и если снег в Татрах обычно начинал таять в мае, чтобы уже в августе радостно встретиться с заморозками, то в том селе солнце редко добиралось до гребней крыш, мороз стелился тенью круглый год, а когда в этой промороженной околице черт желал «спокойной ночи», у него из пасти вместо серы шел пар; там мороз даже коней подковывал льдом, поэтому каждая живая душа — человечья, собачья, конская или какая другая копытная — имела онучи и обувку.
— Айда в хату! — наконец услыхал я испуганный Марылькин голос и счел это уважительным предлогом, чтобы войти в дом в ботинках, хоть и заметил в сенях скромный рядок обуви. Пошел на кухню, доски заскрипели у меня под ногами. Я прирос к полу, а под ним заливались половодьем плача бесстыжие всхлипывания бедности, такой глухой, что хоть ухо оторви, такой беспросветной, что хоть глаз выколи. Понял я тогда, что придется мне бедность полюбить, что все ее следы точно родинки на молодой Марылькиной коже, что Нищета, эта примета подтатринская, от стерпевшейся и слюбившейся бедности появилась, ибо в любви все мы равны и нет на свете большего богатства, чем обладать друг другом.
Марылька справлялась сама, советов не от кого было слушать: отец в лохмотьях вместе с горным ветром гнал овец, мать померла от родовой горячки. Старый Семиот в деревню заходил не чаще, чем эпидемия, поэтому шли по деревням слухи о том, что питается он живицей словно медом и после может месяцами выдержать на одном только овечьем сыре, что покрыт он не волосами, а шерстью и что весь он уже омедведился, да и жив ли вообще, неизвестно, потому как спасатели пристрелили весной медведя в Мендзыстянах (кто-то из местных свадебку играл, дичью хотел деревню угостить, но сотрапезники замерли над тарелками, когда старый войт, который еще сибирский голод помнил, после первого куска прокаркал: «Не замай ентого, енто чоловичина!»).
По доходившим до меня слухам, я был охоч до дочки медведя-оборотня. Но я готов был все допустить, лишь бы быть допущенным в школу любви, коей Марылькина обитель оказалась быстрее, чем я успел подумать о вступительном экзамене.
Я ждал, пока она подаст голосом знак из комнаты. Что уже готова со мной в темноте да в тесноте на родительском ложе перину в руину со смехом превратить. Ну и поимела меня. Мне бы хватило и малого глотка воздуха из уст в уста, но открывали мы друг другу заветные места и проваливались друг в друга, как в снег.
Я решил овладеть горским языком. Только это не так просто, хотя наши языки чувствовали взаимное влечение и мы без звука слизывали друг с друга слова; это не так просто, несмотря на мои усилия обменяться языками, потому что говорили мы на языках наших тел, и каждое их сплетение сплетничало о том, как мы любились, а каждая пядь кожи с трепетом вспоминала о наших ночах. Тот горский язык, который я пытался отцедить из стекавших с ее губ сладострастных воркований, был для меня лишен логики: только мне начинало казаться, что я уловил некое правило, как выяснялось, что это всего лишь стечение исключений.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Царица печали - Войцех Кучок», после закрытия браузера.