Читать книгу "Андеграунд - Сергей Могилевцев"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вам все равно, презираю я вас, или не презираю? – обернулся к нему я, искренне негодуя на эти его слова, и тут же понимая, что сам на его месте вел бы себя точно так же. – Неужели у вас нет ни капли самолюбия, и вам абсолютно все равно, что о вас подумают окружающие?
– У меня совсем не осталось самолюбия, – ответил он, живо повернувшись ко мне, – а после той ночи в подвале мне уже все рано, что обо мне подумают окружающие. Меня теперь волнует только один вопрос: смогу ли я еще раз решиться на самоубийство, или не смогу? От этого вопроса зависит теперь вся моя жизнь. Вы, насколько я понимаю, больше не захотите составлять мне компанию, и вместе кончать жизнь самоубийством?
– Это абсолютно исключено, – ответил я ему, – больше в подвал я спускаться не стану. Кончайте с собой сами, если, конечно, у вас хватит на это мужества.
– Вот в этом-то все и дело, что мужества мне как раз и недостает, – тихо признался Вениамин, все так же продолжая пристально глядеть на меня. – Вы, Семен, украли мое мужество, и можете теперь этим гордиться. Но, знаете, не очень торжествуйте, потому что с моим мужеством вы сами в итоге неизбежно подойдете к идее самоубийства!
– Надеюсь, что это произойдет еще не скоро, – нарочито бодро ответил я ему, – и у меня еще будет время пожить. И, кроме того, в самый последний момент я могу передать свое мужество кому-то другому, как это сделали вы, и таким образом сохранить себе жизнь.
Он ничего не ответил на эти слова, и до утра мы больше не сказали друг другу ни слова. Через несколько дней он написал заявление об отчислении из института, ссылаясь на какие-то семейные обстоятельства, забрал документы, и навсегда исчез из нашей комнаты и из моей жизни. Я какое-то время жил вместе с Василием и Леонидом, которые попытались было опять меня игнорировать, но уже не так настойчиво, как делали это раньше. Василий по-прежнему обращался ко мне с просьбой разъяснить тот или иной философский термин, смысла которого не понимал, и был, таким образом, в зависимости от моей начитанности и эрудиции. Леонид же продолжал соблазнять женщин, как и раньше, и через месяц неожиданно женился на какой-то москвичке, сразу же переехав жить к ней домой. А после Нового года и Василий столь же неожиданно взял академический отпуск, поскольку у него обнаружилось какое-то психическое расстройство. Я был совершенно уверен, что он попросту свихнулся от обилия информации, которую закачивал в себя без всякой системы, и в огромном количестве. Как бы то ни было, я остался в комнате совершенно один, и постепенно погрузился в такой низкий разврат, что о нем даже как-то неприлично упоминать на бумаге. Можете сами пофантазировать на тему, что это за разврат, если, конечно, вы любители копаться в чужом грязном белье, и когда-нибудь подсматривали в замочную скважину за двадцатилетним молодым человеком, живущим в общежитии, населенном преимущественно женщинами. Если вы подумали, что я водил к себе в комнату женщин, то все обстояло как раз наоборот – я их к себе не водил! Мой разврат был совсем иного рода, и иногда такой гнусный и гадкий, что мне становилось от него тошно, и хотелось бежать отсюда, куда глаза глядят. Все авторы исповедей без исключения рассказывают про свой разврат, и все без исключения врут, потому что хоть и говорят о том, что они низкие и гадкие, но как-то стыдливо, не затрагивая самых последних глубин этих низостей и гадостей. Помимо того, что не обо всем можно сказать (а это действительно так), еще и бумага не всего выдерживает, и элементарно вспыхивает синим пламенем, когда вы пытаетесь описать на ней какие-то особенные свои мерзости и гнусности. Не верите? – попробуйте сами, и сразу же убедитесь, что я совершенно прав. Опишите, например, свои занятия любовью с кошкой, или с собакой, или с собственной сестрой, или даже с собственной матерью, или с каким-нибудь суккубом, или инкубом, и моментально или вспыхнет бумага, или вы станете царем Эдипом, выкалывающим собственные глаза золотой булавкой, вытащенной из волос своей матери. Или перед вами возникнут те самые средневековые суккубы или инкубы, и утащат вас в преисподнюю, а если и не утащат, то вы сами окажетесь в средневековье, и вас тут же за связь с нечистой силой сожгут на костре. Или попытайтесь написать на чистом листе бумаги договор с дьяволом (никогда не пробовали?), и скрепите его собственной кровью. Тут же, уверяю вас, явится перед вами и сам дьявол, и положит на стол пригоршню драгоценных каменьев, а заодно и мешочек, наполненный золотыми червонцами. Ну а потом, известно, что с вами произойдет, потом все это можете почитать в литературе, вот хотя бы в «Фаусте» Гете. Бумага, одним словом, может терпеть не все, это вполне реальный физический закон, вроде законов Ньютона, или Эйнштейна, и его вполне можно изучать в школе на уроках физики и биологии. Кроме того, сам язык, будь то русский, или какой другой, приспособлен для описания чего угодно, но вот для самых последних мерзостей и самого последнего скотства (которое процветает вокруг повсеместно) он, к сожалению (или к счастью), не приспособлен. Невозможно описать языком самое последнее скотство и самую последнюю мерзость, и это отчасти спасает авторов исповедей от окончательного падения в глазах своих читателей. Ведь сами исповеди вовсе не создаются для того, чтобы их авторы падали в глазах просвещенных читателей. Боже упаси! Исповедь – это форма покаяния пишущего ее человека, это, можно сказать, высокий эпос, поднимающий того, кто его пишет, на самые высокие вершины литературного и нравственного ландшафта. Поэтому самых последних низостей и гадостей в исповедях не может быть в принципе. В них может быть только намек, только упоминание на такие гадости и низости. А сами авторы их никогда описывать не будут. Да и не надо их описывать, поскольку читателям и не надо такого описания, они сами все знают прекрасно. Читателям достаточно лишь упоминания о них, лишь описания самых невинных из них, и на душе у читателя сразу же становится легче. Как же, сам Блаженный Августин упоминает о своих подлостях и низостях! Как же, сам Руссо признается в них! Как же, сам граф Толстой неоднократно грешил, и не боится в этом признаться! Вот и я не боюсь признаться в своем низком разврате, но конкретно описывать его не могу. Бумага, на которой пишу, не выдержит этого. Да и вы сами все знаете не хуже меня.
Так получилось, что я прожил один в своей комнате все пять лет учебы в институте, и это при том, что в общежитии на всех студентов мест не хватало. Есть много объяснений тому, почему так получилось. Василий, который был прописан в моей комнате, постоянно продлевал свой академический отпуск, а Леонид на короткое время то приходил сюда, уйдя от московской жены к своим бывшим подружкам, то вновь возвращался к ней. На место же Вениамина почему-то никого не селили, то ли забыв об этой возможности, то ли не желая травмировать психику первокурсников общением с таким субъектом, как я. Хотя, возможно, все было и наоборот, и преподаватели, многие из которых тоже давно уже были опущены в андеграунд, не хотели травмировать мою собственную психику общением с первокурсниками. Я уже говорил выше, что институт очень часто являлся резервацией для таких опущенных под землю людей, как я, некоторые из которых числились студентами по десять, и даже по пятнадцать лет, а некоторые работали доцентами и профессорами, но мало чем от них отличались. Мы узнавали друг друга по некоему тайному знаку, начертанному у нас на челе ангелом смерти, и если и не сближались один с другим, то, по крайней мере, испытывали взаимную симпатию. Не следует забывать и того, что учился я на порядок лучше других, совершенно игнорируя посещение лекций и семинаров, и этим еще больше заслуживал уважение институтского начальства. Меня как бы не замечали, дав возможность в конце концов получить диплом, и благополучно покинуть стены своей альма-матер. Это, однако, не означает, что товарищи мои по общежитию относились ко мне хорошо. Многим я вообще казался неким насекомым, засевшим у себя в комнате, и занимающимся чем угодно, но только лишь не учебой. Другие же откровенно относились ко мне, как к насекомому (я, кстати, относился к себе точно так же), и даже искали ссоры со мной. Помню, в конце первого курса, я как-то ночью увидел в туалете одного студента – узбека, мочащегося прямо на пол, и сделал ему замечание. В институте по разнарядке было много студентов разных национальностей, ибо считалось, что все граждане страны в одинаковой степени должны иметь право на образование. Многие из них были необыкновенно дикими и некультурными, взятыми не то из отдаленных кишлаков, не то вообще из пещер, и по своему умственному развитию находились на уровне неандертальцев. Вот точно таким же неандертальцем и был мой узбек, которому я глухой ночью сделал справедливое замечание, застав его в туалете, мочащегося на пол. По странной случайности он оказался еще и дежурным на вахте в общежитии, и всякий раз, когда я возвращался домой, требовал у меня студенческий билет. Это было совершенно необязательно, так как в общежитии и так все знали друг друга в лицо, но мой дикий узбек мстил мне за сделанное ему замечание, и мне приходилось выполнять его требование. При этом я почему-то каждый раз дико краснел, чем приводил его в состояние настоящего исступления, ибо джигиты его не то родных степей, не то родных гор, так не краснели, показывая этим свою слабость перед противником. Он сразу же сообразил, что я совершенно чужд, и даже враждебен ему, что я некое насекомое, которое незаметно заползло в его юрту, вроде сороконожки, или скорпиона, и что меня надо немедленно раздавить каблуком. Он возненавидел меня всей душой и всем своим существом, видя, как я краснею в его присутствии, и начинаю бессвязно лепетать по поводу того, почему так поздно возвращаюсь к себе в общежитие. Он не знал, что со мной делать, ибо находился не в своих диких степях, где он мог бы спокойно меня убить, а в Москве, где убивать человека всего лишь за то, что он краснеет и суетится в твоем присутствии, было нельзя. Он воображал в своем недоразвитом уме всяческие ужасы, совершенно не понимая того, что на самом деле эти ужасы были гораздо глубже и гораздо страшнее, и что он имел полное право раздавить меня на месте, как таракана. Кстати, самих тараканов в общежитии было достаточно. Разминуться с ним мы не могли, ибо ему была нужна работа на вахте, за которую ему платили деньги, а мне надо было хотя бы изредка, в основном по ночам, выходить в город. При виде его я, как обычно, начинал суетиться, позорно краснеть, и непонятно зачем юлить, а он начинал меня ненавидеть еще больше, подозревая уже во всех преступлениях мира. И самое интересное, что я ничего изменить не мог, поскольку краснел и начинал юлить в его присутствии помимо своей воли, а он все больше и больше меня презирал и ненавидел, давно решив, что обязан раздавить, как таракана. Это было похоже на некую комедию, на спектакль, в котором я играл роль негодяя, а он – благородного джигита, избавляющего свой народ от отвратительного чудовища, которое не имеет право жить на земле. И это еще не все. Оказалось, что мне доставляет огромное удовольствие возможность перед ним унижаться, чувствуя себя действительно насекомым, которое необходимо раздавить каблуком. То чувство унижения, которое испытал Вениамин в подвале нашего общежития, и которое было одновременно моим собственным унижением, ибо унижал я прежде всего себя самого, возникало теперь во мне каждый раз, как видел я своего узбека, и доставляло мне величайшее наслаждение. Это было наслаждение через унижение, через ощущение себя последним негодяем и последней мокрицей, последним тараканом, место которого под каблуком нормального человека. Видимо, мой узбек чувствовал нечто неладное, и понимал если не умом, то, по крайней мере, своим звериным инстинктом, что мы играем с ним в очень опасную игру, результат которой совершенно непредсказуем. Более того – результатом которой может быть только смерть одного из нас, или даже обоих. Непонятно, кто из нас двоих кого использовал: то ли он меня, возбуждаясь от своей нормальности и мужественности, то ли я, унижаясь перед ним, как последний червяк, и получая от этого неизъяснимое наслаждение. Я хорошо знал, что наш невидимый для окружающих поединок давно уже испортил ему жизнь, что, вступив в психологическое состязание со мной, он уже не сможет остаться таким, как был прежде. Если можно назвать его прежнее состояние состоянием нормального человека, то продолжать быть и дальше нормальным человеком он уже не мог. Я утащил его на дно, в глубокий колодец, где кишели мокрицы, змеи и сороконожки, и выбраться из этого колодца с его примитивной умственной организацией было совершенно невозможно. Не знаю, был ли у него родовой кинжал, оставшийся от предков, скорее всего, был, потому что у такого правильного джигита обязательно должен быть кинжал, доставшийся ему от отца или деда. Я хорошо знал, что он обязательно зарежет меня или своим кинжалом, или простым кухонным ножом, что наши судьбы переплетены навеки, и что участь моя, как, впрочем, и его, уже решена, но ничего не мог с собой поделать. Я продолжал перед ним унижаться, а он продолжал меня ненавидеть и презирать, и если бы случайно во время пьяной ссоры его не зарезал кто-то из его соплеменников, он, без сомнения, зарезал бы меня самого.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Андеграунд - Сергей Могилевцев», после закрытия браузера.