Читать книгу "Гарсоньерка - Элен Гремийон"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ВИТТОРИО
Куда войти, в кабинет?
МИГЕЛЬ
Конечно. Ты уже забыл, что я записан на прием?
ВИТТОРИО
Да-да, заходи, пожалуйста. Но… «тогдашнее» имя? Что-то не понимаю…
МИГЕЛЬ
На самом деле настоящее мое имя было тогда «Номер 2137», но если записать его соответствующими латинскими буквами, получится ВАСН. Бах… Невероятно, да? Хотя, может быть, они сделали это нарочно. Да нет, я все же предпочитаю думать, что это Провидение подмигнуло, подало мне знак, помогая продержаться, а не считать это доказательством их ума, к сожалению, они не захотели поставить свой ум на службу поэзии… Странно, что ты не узнал мой голос по телефону. Я был уверен, что узнаешь.
ВИТТОРИО
Ты пугаешь меня, Мигель, я никогда не видел тебя таким нервным. Что происходит? Почему ты пришел ко мне, выдав себя за другого? Надо было прямо сказать, что это ты.
МИГЕЛЬ
Я подумал, будет легче, если тебе расскажет об этом господин Бах.
ВИТТОРИО
О чем «об этом»?
МИГЕЛЬ
Обо всем, что там произошло. Хоть однажды рассказать тебе об этом. Тебе. Чтобы научиться об этом рассказывать. Я уже рассказывал самому себе – сначала мысленно, потом вслух, все это я уже проделал, превратил ужас в повествование, навязал ему обязательную для изложения форму, нашел подходящие слова… ну, то есть, те, которыми точнее всего можно описать то, что мне представляется, и даже как-то определиться с хронологией… Это оказалось труднее всего – расположить страх в хронологическом порядке, выстроить последовательно элементы, поступки, события, которые до тех пор накладывались друг на друга многослойным ужасом, все существовало вне времени, обрушивалось разом, и мне надо было заново ввести туда время, это свойственное человеку понятие, ведь оно исчезает там, где правит бесчеловечность… Но я с этим справился, я все уже сделал – сам, без посторонней помощи… а теперь мне необходимо повторить это в чьем-то присутствии, проговорить при ком-то эту историю, наполненную словами и замешанную на хронологии, и тогда это сделается наконец более естественным, так я себе сказал, ведь это словно музыка, которая звучит у тебя в голове, – сначала нужны ноты, надо искать те, которые ты слышишь, найти их, и потом, после, надо, чтобы кто-то их услышал, иначе все это ни к чему, что толку замыкаться в себе, бесконечно мусоля одно и то же… Страх, неспособность излить все это в чужое ухо не уходили, я долго выбирал кому рассказать и вдруг вспомнил о тебе. Ты мой друг, и потом, это же твоя профессия. Я уверен, ты, Витторио, сумеешь мне помочь. Мне надо научиться об этом рассказывать. Я хочу всю жизнь об этом рассказывать, и не для того, чтобы в этом замкнуться, а для того, чтобы освободиться. Ты меня понимаешь? Ответь мне, ты согласен вести себя так, будто я твой пациент? Один раз. Один-единственный раз. Согласен?
ВИТТОРИО
Да, да, конечно. Я отменю следующие сеансы, освобожу всю вторую половину дня, нам никто не помешает.
МИГЕЛЬ
А вот этого как раз не надо! Наш разговор не должен ничего менять, а главное – не должен стать важнее твоих разговоров с другими пациентами, иначе станет только хуже. Понимаешь? Я тренировался и обещаю: это займет не больше времени, чем любой твой обычный сеанс.
ВИТТОРИО
Отлично. Как ты хочешь, так и сделаем. Хочешь, чтобы для начала я задал вопрос?
МИГЕЛЬ
Ни в коем случае. Я хочу справиться с этим сам. Без разбега. Потому что если я начну ждать вопросов, никому этого так и не расскажу. Просто невероятно – большинство людей вообще не задают вопросов, можно подумать, любопытство даровано только детям. Тебе так не кажется? Нет, конечно, тебе не кажется, тебе и не может так казаться, ты-то, в силу профессии, задаешь вопросы, нет, даже не так, ты всю жизнь только и делаешь, что задаешь вопросы… но подумай хорошенько и скажи – а другие люди задают тебе вопросы? Мне – нет. И, откровенно говоря, меня поражает эта немота, это обыкновение принимать все, что нас окружает, без вопросов. А вопросы даже смущают! Как, впрочем, и улыбки – мы тут же начинаем думать: а этому чего от меня надо? Злимся, подозреваем человека в каких-то дурных намерениях, жалуемся на бесцеремонное вмешательство… Но у тебя-то, по крайней мере, профессия, можно сказать, питается вопросами, и это хорошо. Это хорошо. Тебе нравится твоя профессия, Витторио?
ВИТТОРИО
Да.
МИГЕЛЬ
И мне моя нравится, нет, даже не так, – я люблю свое дело больше всего на свете. Это хорошо – любить свое дело больше всего на свете, но это всегда плохой знак. Сейчас я хотел бы больше всего на свете любить Мелину.
ВИТТОРИО
Знаю.
МИГЕЛЬ
Слежка делалась все более назойливой, они ходили группами из четырех-пяти человек, молодые, года по двадцать два – двадцать четыре, иногда я на улице оборачивался, показывая, что все понимаю, спрашивал, который час или даже напрямую – неужели им больше нечем заняться? Я не боялся, думал, моя известность помешает им действовать, слишком уж тяжелыми могли быть политические последствия. Но в тот вечер я заметил, что на крыше соседнего дома суетятся люди в штатском, понял, что готовится нечто серьезное, позвонил друзьям, сказал: если завтра в семь утра не подам признаков жизни, надо побеспокоиться о моей судьбе, – и тут телефон отключили. Дальше пришлось звонить от соседки, которая согласилась помочь. Я немедленно связался с посольствами Франции, Германии, Канады, Соединенных Штатов и Бразилии, но никто не захотел рискнуть, везде отвечали одинаково: единственное посольство, которое могло бы вмешаться, – это аргентинское. То есть мне предлагали обратиться к моим палачам. Пока я звонил в посольства, перед домом остановились два «фиата» с вооруженными людьми. В конце концов они пошли на штурм, я не оказал сопротивления, меня потащили в армейский грузовик, который ждал на углу, и начали пытать уже по дороге, пока везли. А там, на месте, отвели в комнату, на двери которой была табличка «Секретариат государственной разведки», и это были единственные слова, какие я прочел за долгие месяцы. Они сорвали с меня одежду и заткнули мне рот кляпом, они привязали меня к столу, поливали водой, потом пустили в ход электрическую дубинку, потом взялись за мои руки… они не переставая твердили: «Ты больше не будешь играть на рояле, ты выйдешь отсюда жалким ничтожеством. Ты, с этой твоей улыбкой и твоим роялем, хуже герильеро[17], потому что внушаешь черни, будто она имеет право слушать Бетховена. Ты – предатель своего класса, и мы заставим тебя очень дорого за это заплатить. Мы тебя уничтожим». Закончив, они отвязали меня и оставили лежать на полу, воды не дали, кровь из прокушенного языка лилась в глотку, но кровь жажды не утоляет. Потом меня заперли в темной подвальной камере и не кормили. Там было холодно и сыро. Спали мы по двое на бетонных скамьях. Одеял не дали. Мочиться и делать все остальное приходилось на пол. Они пытали меня каждый день. Казалось, придумывать всякий раз новые способы – для них дело чести, но слова были всегда одни и те же: «Ты больше никогда не сможешь играть на рояле, никогда». Для них по-прежнему главным оставались мои руки, кисти рук. Других подвешивали за ступни, а меня – за запястья. «Любишь слушать музыку, да? Любишь музыку? Ну так послушай вот эту». И они, сразу несколько человек, очень сильно били меня по ушам, мне казалось, уши сейчас оторвутся, я слышал треск хрящей, они грозили проткнуть мне барабанные перепонки. Я ничем не мог их остановить. Никакой информации от меня не требовали, да у меня ее и не было, у меня ничего для них не было, они просто хотели меня наказать, сделать больно, хотели меня уничтожить. Я ни разу никого не видел. У меня на глазах были вата, повязка и капюшон. Я совсем ничего не видел. Я слышал, я слушал, и я насчитал примерно двадцать четыре разных голоса. Я узнавал палачей на слух, по голосу, по тембру: тенора, баритоны, сопрано… Там и девушки тоже были. Я различал французский и немецкий акцент. Я различал палачей и тех, кто указывал им, какие вопросы задавать, вероятно, это были эксперты-психологи, специалисты по допросам политических заключенных. Все время поминали фашизм. Однажды два молодых офицера заставили меня повторить раз, наверное, пятьсот: «Доктрина фашизма – самая прекрасная доктрина, какую создал человек». Они требовали: «Громче. Громче. Пропой эту фразу. Давай-ка, положи ее на музыку». Иногда они устраивали учебные пытки, учили на мне новичков, как надо пытать, потому что пытали все, это входило в систему подготовки. В такие дни прижигали сигаретами, рвали волосы на лобке, я слышал: «Ну давай, прижми сигарету, да прижми как следует, бля, что ты его балуешь, вот рохля, смотри, как надо…» И сигарета втыкалась мне в щеку. Они рвали мне кожу на руках щипчиками для эпиляции. Рана каждый день расширялась, она гноилась, я ее зализывал, как собака, надеясь продезинфицировать. «Вы все для нас тут – мешок с дерьмом!» Они хотели меня уничтожить, но я сделал открытие: если очень сильно сосредоточиться, меньше чувствуешь боль, – и старался думать о технических проблемах пианизма, а иногда пытался мысленно проиграть ту или другую вещь или услышать, как поет ее Мелина… знал бы ты, как помогала мне держаться под пытками мысль о жене! И еще мне помогали уловки, которым обучаешься в этом аду. Я орал как ненормальный, когда было не так уж больно, а когда больно – хранил молчание, но они-то, выбирая, куда ударить, прислушивались к моим крикам. И все же очень скоро мои руки утратили чувствительность. Пальцы омертвели. Меня, как всякого музыканта, какой оказался бы на моем месте, стал мучить страх утратить чувствительность рук и пальцев навсегда. Этот страх терзал меня днем и ночью. И я упражнялся, днем и ночью упражнялся. Я не чувствовал собственных пальцев, но не хотел утратить пальцевую память, я боялся забыть расстояние от клавиши до клавиши, и я рисовал на земляном полу фортепианную клавиатуру, не ощущая рук, смотрел, как тяжело пальцы по ней передвигаются, и стирал ее, едва услышав, как открывают дверь.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Гарсоньерка - Элен Гремийон», после закрытия браузера.