Читать книгу "Советская литература: мифы и соблазны - Дмитрий Быков"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна деталь – «Министерство путей сообщения» – привязывает текст ко времени, к месту и к настроению. Можно цитировать бесконечно много, и мы всегда будем находить у Гребенщикова эти точные приметы времени, впаянные в абсолютно прозрачный лед размытых слов.
Когда-то, беря у него интервью, я позволил себе дерзость. Я сказал: «Знаете, под вас писать очень легко. Вот я перед тем, как идти к вам, зашел в столовую и подруге сказал: “Ты можешь взять борщ, если ты хочешь взять борщ”, – и это чистый Гребенщиков. Тут сразу масса двусмысленностей, борщ вырастает до символа, можно вчитать туда любые идеи, но важно произнести это вибрирующим голосом, как если бы речь шла о чем-то весьма принципиальном».
Гребенщиков не обиделся. Он посмотрел на меня загадочными индийскими глазами и сказал: «Но ведь если начинаешь петь, как я, то начинаешь и жить, как я, а это вынесет не каждый». Это удивительно изящный ответ. Поэтика Гребенщикова легко имитируется, но трудно описывается, выявить ее генезис непросто.
Давид Самойлов, описывая поэтику Окуджавы, сказал: «Булат Окуджава весь построен на неточности слова. Точно его состояние». Гребенщиковский случай ровно противоположный. Слово Гребенщикова всегда точно, плакатно конкретно, афористично. Окуджава с трудом расходится на афоризмы, потому что Окуджава – это про всё. Гребенщиков предельно конкретен в словах, а вот состояние, которое за этим стоит, очень трудно описать. Это наше состояние, в котором мы живем. Это состояние очень неприятное, но при этом внушающее нам огромное самоуважение. И я бы рискнул сказать, что состояние Гребенщикова – состояние очень русское.
Удивительно при этом, что самый неудачный, по-моему, альбом Гребенщикова – с одной гениальной песней «Волки и вороны» – это именно «Русский альбом» 1992 года. Когда Гребенщиков хочет быть русским, он становится Бобом Диланом или Джорджем Харрисоном = кем угодно. Но когда он не прилагает к этому никаких усилий, он абсолютно органично и естественно русский. Вот возьмем, например, классическую песню «500» из альбома «Сестра Хаос»:
(Не важно, что про родину, которая жрет сыновей, сказал первым Джеймс Джойс. Но он сказал про Ирландию, а у нас такое сказать, особенно в наши времена, – это серьезный акт гражданского неповиновения.)
Каждая строчка абсолютно прицельна, фельетонна, точна, особенно про связанную птицу. Все достаточно тривиально, но вот состояние, которое за этим стоит, не совсем понятно. Это именно состояние человека, который едет в падающем лифте, все про себя понимает, и тем не менее с каждой секундой ему становится легче. И таких песен, в которых лирический герой Гребенщикова испытывает колоссальное облегчение, при том что прекрасно понимает, какова будет финальная точка его, скажем так, исторического пути, у БГ масса. Это амбивалентное, постоянное состояние сам он исчерпывающе охарактеризовал как «древнерусская тоска». Он много раз говорил, что позаимствовал это понятие у Дмитрия Сергеевича Лихачева, что естественно для ленинградца, но, зная более-менее лихачевские труды, я нигде этой формулы не нашел.
Что такое «древнерусская тоска»? Если мы поймем это, мы поймем и то состояние, в котором живет, работает Гребенщиков, в которое он погружает своих героев. Это состояние угнетенности, потому что мы понимаем, до какой степени мы подавлены и до какой степени мы рабы, но странным образом из этого состояния мы научились извлекать, по слову Лермонтова, «лучший сок» («Дума», 1838). Мы научились из этого состояния делать лирические взлеты.
Когда-то Александр Жолковский охарактеризовал содержание поэзии Окуджавы как «сплав из установок военных и пацифистских, суровых и мягких, высказываемых с позиций мужественной силы и человеческой слабости…»[112]. Это точно заданные координаты всего лирического мира Окуджавы. Жолковский умудрился в одном абзаце интерпретировать для нас огромный поэтический мир Окуджавы.
Лирическое пространство Гребенщикова тоже можно интерпретировать в одном абзаце. Это абсолютная апология, абсолютное восхваление рабского состояния, и путь из него к небесам гораздо короче, нежели из состояния гордыни свободного человека. Все это выражено в двух строчках: «Нигде нет неба ниже, чем здесь. / Нигде нет неба ближе, чем здесь»[113]. Это позиция, конечно, вынужденная: гениальный человек должен как-то примирить себя со своим состоянием, и единственный тут способ – внушить себе, что из этого состояния самый близкий путь к Богу.
Русская литература выдумала это давно. Лев Лосев, описывая метафизику Достоевского, говорил: «Помню родину, русского Бога, / уголок на подгнившем кресте / и какая сквозит безнадега / в рабской, смирной Его красоте»[114]. В этом состоянии есть безнадега, в этом есть гнильца, но и высочайший духовный взлет. Раннее сочинение БГ «Сны о чем-то большем», а еще раньше – «Я инженер на сотню рублей», задают ту же парадигму отношения к себе: да, «Я инженер на сотню рублей, / И больше я не получу. / Мне двадцать пять, и я до сих пор / Не знаю, чего хочу. Мне двадцать пять, и десять из них / Я пою, не зная, о чем» (самая точная автохарактеристика), но тем не менее я вижу хорошие сны, и очень может быть, что в другом состоянии я бы этих снов не увидел.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Советская литература: мифы и соблазны - Дмитрий Быков», после закрытия браузера.