Читать книгу "Похищение Европы - Евгений Водолазкин"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пожал плечами.
— Русское слово «развитие», — продолжал Никодим, — повторяет этимологию немецкого Ent-wicklung, которое, в свою очередь, копирует латинское e-volutio. Я признаю это слово в его этимологическом смысле, как постепенное развитие чего-то заранее свитого, но не думаю, что оно имеет какое-то отношение к прогрессу. Во имя прогресса было допущено столько злодеяний, им обосновывали такое количество революций и войн, что я бы поостерегся употреблять это слово лишний раз. Почему вы молчите, вас это так удивляет?
— Вы говорите ведь не самые обычные вещи Я не знаю, как относиться к тому, что нет прогресса, нет причинности. Если идти по этому пути, можно объявить, что и самой истории — тоже нет… Как вы считаете, есть история?
— Есть, конечно, как не быть. Просто не относитесь к ней слишком серьезно. Всегда держите в уме, что не вы созданы для истории, а история для вас. У вас есть своя собственная история — история вашей жизни. Если угодно, один год вашего детства для вас важнее всех египетских династий. — Словно заклиная самого себя, Никодим несколько раз провел перед лицом ладонью. — По моему разумению, собеседником Бога не может быть народ, государство или армия. Так было когда-то, в пору юности человечества, но начиная с Нового Завета беседа с Богом персональна. И потому ваша личная история в этой беседе важнее истории всеобщей.
— В конце концов, всеобщая история является и моей историей. Она ведь существует в моем личном сознании.
— Безусловно. Я вовсе не хочу разделять эти две истории. Их отношения удивительны, они отражаются друг в друге. Иногда — напоминают друг друга. — Никодим остановился и посмотрел на меня в упор. — Ваша собственная история мне напоминает, как ни странно, историю послевоенной Европы: что-то общее в стиле, в опыте.
— Вы имеете в виду мою импотенцию?
Он рассмеялся.
— У вас замечательная реакция. Я имею в виду множество совпадений, которые, мне кажется, не случайны. Ваша жизнь в высшей степени символична и вызывает искушение толковать ее как текст. Вы начинаете с полного безразличия к проблемам Германии, Европы, их послевоенной и уж тем более военной истории. Начинаете не где-то: в доме престарелых — единственном месте, где эта история еще жива в самом буквальном смысле. Мало-помалу вы превращаетесь в символ пробуждающейся Германии, которая — и это уже очевидно — основа новой Европы. Присущая вам прежде пассивность сменяется качествами противоположными, в вас открывается умение масштабно рассуждать, призывать, настаивать. Все это, разумеется, в вас было, обстоятельства лишь дали ему развиться. — Никодим забавно закусил губу, словно не позволяя ей растянуться в улыбке. — Я не фрейдист, но здесь можно было бы поговорить и об импотенции… Так вот, со всем этим багажом, со всем полученным опытом вы ведете Европу в будущее — разве эта конструкция не красива?
Она была красивой. Но в те сентябрьские дни слово «будущее» казалось мне таким же ненастоящим, как Париж или Монмартр. Как Настя… Ах, Настя, Настя. Все эти месяцы от нее не было никаких известий. Никаких. Впрочем, я ей тоже не писал, и конспирация была здесь ни при чем. В конце концов, я мог бы написать ей без обратного адреса. Я, пребывавший по ту сторону времени и пространства, имел на это право. Так ведь не написал. Это было дурным, очень дурным знаком, ставившим под сомнение весь мой скромный экзистенс.
Иногда у меня возникало твердое ощущение, что и Насти уже нет, а возможно, никогда и не было, что краткое ее существование объяснялось лишь моей отпущенной на волю фантазией. Иногда же Настино присутствие было очевидно до осязания ее кожи, ощущения ее волос. И руки мои, поднесенные к лицу, все еще хранили запах ее духов. Так что, думаю, не исключался и иной вариант взаимоотношений, при котором Настина фантазия становилась объяснением моего собственного существования. Может быть, это я был ее страдающим фантомом. Единственно возможной реальностью в ту пору мне представлялся мой сводчатый потолок, кусочек озера в бойницеобразном окне и металлическая поступь Никодима на лестнице.
Письмо от Насти я получил в декабре. Вызвав меня к себе, его мне вручил отец настоятель. На конверте не стояло ни имени, ни адреса, а единственным обращением в письме было «родной мой». Это родной поразило меня не своей конспиративностью, а чем-то другим, от чего у меня перехватило дыхание. Никогда она меня так раньше не называла. Говорила — милый. А тут — родной. Rodnoj. Письмо писала по-немецки, но это слово по-русски: нет в немецком настоящего соответствия. Она все чувствовала так же, как я, — нашу неразделимость и нашу родственность. Сестра моя. Жена моя. Она нашла единственно возможное слово.
Письмо было длинным. О том, что кто-то едет к приславшему меня сюда епископу, Настя узнала лишь накануне отъезда и писала всю ночь. Раз за разом я перечитывал — перецеловывал ее немецкие строки — подчеркнуто грамотные, несколько даже книжные — что придавало им трогательный ученический оттенок. После моего отъезда она переселилась к князю. Князь, Билл, Валентина и даже Самурай очень по мне скучали. Несколько раз встречалась с моими родителями и пыталась их успокоить. Не успокоила. В дом на Зондермайерштрассе приходила лишь время от времени, чтобы проверить, все ли в порядке. Видела Кранца (ему меня очень не хватало), который перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником.
Излагая Настино письмо (ах, да разве можно его изложить?), использую, кажется, стиль эпилога. Точно, использую и подсознательно, наверное, стремлюсь к финалу. Ну, чем Настино письмо не финал? Сейчас, в марте, я могу завершить повествование декабрьским Настиным письмом. У повествования должна быть выраженная граница, иначе оно и впрямь соединится с бытием. Кранц перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником. Разве это не граница? В этой фразе нет уже ничего ни от меня, ни от моего повествования, Я не здесь уже, я — там, куда переходят повествователи, которым не дано умереть, но и рассказывать вроде бы уже не о чем.
Не о чем? А гулянье по декабрьскому снегу с Настиным письмом? А страстные объятия с подушкой, воспроизводившей мне текст письма наизусть? Разве этого мало? Нет. Не мало. Но было еще нечто, что не позволяет мне сейчас поставить точку. В конце письма Настя кратко сообщала, что в политической атмосфере происходят серьезные изменения и что со мной уже пытались связаться представители нескольких европейских правительств. Кроме того, мое исчезновение, не имевшее в июне почти никакого резонанса, в ноябре неожиданно стало предметом газетного обсуждения. Настя не понимала, какие все это может иметь последствия. Она очень боялась за меня и просила не торопиться с возвращением. Я не торопился. Я научился этому в монастыре.
Зима оказалась лучше осени, да и лета тоже. Зимой было уже не так влажно, а главное — не было комаров. Это время запомнилось мне тихим печным уютом и обилием снега, для Европы невероятным. Снег изменил очертания куполов — они стали выше, толще и угловатее. Монастырские стены лишились своих зубцов, и чуть волнистая их поверхность напоминала теперь сглаженные стариковские десны — такие, какими я их запомнил на давно оставленной мной работе. Озеро стало полем, и если бы не верхушки заледеневшего камыша по краям, ни за что было бы не догадаться, что под снежной пустыней скрывается полный загадок мир. Его уже не касались ни зимние пронизывающие ветра, ни случавшиеся время от времени сорокоградусные морозы — он достиг своего стынущего равновесия.
Внимание!
Сайт сохраняет куки вашего браузера. Вы сможете в любой момент сделать закладку и продолжить прочтение книги «Похищение Европы - Евгений Водолазкин», после закрытия браузера.